— Помилуйте, мы делим, и если бы государь император не изволили начать входить в мелочи по части стола, то у нас было бы остатков втрое больше. А то они бюджет стали лично подвергать сокращению, не то, что блаженной памяти Александр Николаевич!
Несомненно, Шеллер, как романист, на первых порах подражал Диккенсу. Его «Гнилые болота», «Жизнь Шупова», «В разброд» и другие романы[329], где изображается быт маленьких либеральных людей, стремящихся к прогрессу, или быт разных аристократок, старающихся создать себе имя благодетельниц рода человеческого, в качестве патронесс детских приютов, где болезнь и смерть были обычными явлениями, написаны были под влиянием Диккенса, и это влияние осталось у него на всю жизнь.
В Киеве студенты зачитывались Шеллером. В Чернигове, где я был когда-то в числе организаторов городской библиотеки, публика на организационном собрании потребовала огромным большинством голосов, чтобы сочинения Шеллера были выписаны в двух или трех экземплярах.
Я представлял Шеллера пожилым человеком, а встретил в редакции «Живописного Обозрения» (куда я пришел по приглашению Шульгина[330]) сравнительно молодого человека с рыжей бородой, лысого, косоглазого, чрезвычайно любезного и франтовато одетого. Это было в первый же месяц моего приезда в Петербург, в 1878 году. Я совершенно не был известен, и прием Шеллера, основавшего с Шульгиным «Живописное Обозрение», меня тронул. Он дал мне несколько тем для критических статей, которые были напечатаны. Но вскоре мое сотрудничество в «Живописном Обозрении» было прервано усиленной работой моей в журнале «Слово» (см. выше). Только уже в 81-м году, по прекращении «Слова» и другого журнала, где я сотрудничал в качестве редактора, «Нового Обозрения» (см. выше), я встретился с Шеллером на одном литературном вечере, и он, подойдя ко мне, поздравил меня с блестящим, как он выразился, «дебютом» в «Отечественных Записках». Попутно он пригласил меня возобновить сотрудничество в «Живописном Обозрении». Шульгин уже умер, журнал разросся, развился, имеет большое распространение и принадлежит богатому издателю Добродееву[331], который не стесняется хорошо платить сотрудникам. Кстати Шеллер пригласил к себе и на вечера.
По вечерам у него в определенные дни собирались преимущественно писатели и писательницы — Цебрикова, Дубровина, Ольга Шапир, Мария Крестовская, Федор Червинский, Муравлин-Голицын, Чуйко[332], Фаресов, Бибиков и какие-то полковники с литературными наклонностями, профессора, даже гимназисты и розовые кадетики, мечтающие о поэтическом будущем. Стены его квартиры были украшены портретами знаменитостей того времени. В гостиной шли споры, сообщались новости, разбирали те или другие литературные факты. На сцене была политика, театр, судебные дела, а в глубине квартиры, которая была, впрочем, невелика, сожительница Шеллера (сожительница не в смысле жены), старенькая классная дама Татьяна Николаевна, приветливое и в высшей степени гостеприимное существо, ждала гостей с чаем и закусками. Выпускал пар самовар, клубился табачный дым, всюду ярко горели керосиновые лампы, а снизу доносились мерные удары типографских машин. Это был чисто литературный угол, соединявший в себе все традиции шестидесятых годов и носивший печать бурных восьмидесятых годов, наполнявших всех чутких людей ожиданием каких-то великих предстоящих событий.
Придешь, бывало, к Шеллеру, а он лежит на кушетке, потому что большею частью чувствовал себя утомленным и больным, но страшно обижавшимся, если кто-нибудь не приходил, боясь обеспокоить его.
— Я становлюсь здоровым, когда меня окружают дружеские лица.
Иные думали, что он кокетничал своей болезнью, а он просто страдал геморроем и только не объявлял о своей болезни. В его отношениях к тогдашней действительности, в том числе и ко всем отсутствовавшим братьям-писателям, всегда сквозило нечто раздражительное, едкое. Обо всем и обо всех он говорил с кривой усмешечкой. Он чувствовал себя обиженным, потому что такие критики, как, например, Скабичевский, почти не признавали его. Его затмил Тургенев, и ему это не нравилось. Слава его была слишком кратковременна, не успела звезда его взойти, как уже закатилась. Стоять во главе руководящего журнала[333] и очутиться в «подвальном», как он выражался, «Живописном Обозрении» — для него был невыносим такой переход, и он страдал. Я не встречал более самолюбивого и тщеславного человека в кругу писателей с большим, все-таки, именем.
— Да вас, Александр Константинович, знают все. Вы спросите у Бибикова, который только-что приехал из Киева. Нет ни одного интеллигентного молодого человека, который бы не читал вас, и знакомство с Шеллером обязательно для всякой молодой провинциалки, отправляющейся на курсы в Москву или в Петербург. Проглядите отчеты публичных библиотек, вас считают чуть ли не первым после Толстого.
— Да, с Толстым не сравняюсь! — грустно возражал на это Шеллер.
Иногда утешал его только Бибиков, отличавшийся тем, что мог, при помощи своей феноменальной памяти, сказать наизусть всего, например, Евгения Онегина. Перед тем, как итти к Шеллеру, он прочитывал несколько страниц из какого-нибудь его романа, приходил и начинал декламировать. На Шеллера это действовало, как музыкальная симфония: лицо его расцветало, он вставал с кушетки, веселый и бодрый, садился за чайный стол, и долго лилась его беседа о том, как в шестидесятых годах было хорошо, каким авторитетом он всегда пользовался в «Деле», как Благосветлов уважал его мнение[334], как Писарев искал его общества и Марко-Вовчок прислушивалась к его отзывам; и все решительно: Бажин[335], Омулевский и другие писатели старались ему подражать.
Разве мог бы явиться Омулевский, если бы не было Шеллера-Михайлова?
Как-то избрали Шеллера председателем Литературного Фонда[336]. Это страшно обрадовало его, значит, он еще не забыт, на самом деле. Ему казалось, что было даже почетно быть председателем.
— Что ни говорите, — обращался Шеллер чуть не к каждому своему гостю, — а ведь председатель Литературного Фонда не последняя спица в колеснице, и официальные учреждения, адресуя мне бумаги, пишут на конверте: его превосходительству!
Это было наивно! и почти забавно. Со всем тем Шеллер был добрейшим человеком. Он вечно ворчал и вечно делал всевозможные одолжения. С издателем — Добродеевым — у него шли постоянные распри из-за сотрудников. Он требовал, чтобы гонорар был повышен, требовал для них авансов, приглашал писателей, которые ужасали издателя размерами своего гонорара. Он много тратил времени на переписку со всеми. У одного меня накопилось более ста его писем. Быстро сближался он по-товарищески со всеми, кто у него часто бывал. Со мною он сошелся на «ты» чуть ли не на третье свидание с ним.
— Мне нужны люди, как воздух! — говорил он мне. — Я ведь романист, а, следовательно, как же я обойдусь без них, неужели высасывать их из пальца?
Как человек светский, и, некоторым образом, с придворным лоском, он строго соблюдал этикет хорошего тона: не признавал мягких воротничков, и когда заказывал мой портрет для «Живописного Обозрения», то просил меня сняться непременно в крахмальных воротничках, а не в мягкой рубашке, какую я, обыкновенно, носил. Визиты он сейчас же платил, на второй или на третий день, чуть ли не каждому, кто у него бывал. На это у него уходило также не мало времени, но, тем не менее, поразительна плодовитость Шеллера, как писателя. Он мог в неделю написать большую повесть, лежа на боку на своей кушетке. Писал он всегда сам карандашом и удивлялся моей способности диктовать.