Этот чудак, лунатик, галлюцинат, сочетание идиота и гения, по временам становился, однако, задумчивым, нежным и трезвым Правда, он переставал тогда писать стихи, но он становился положительно прекрасным в своей обворожительной застенчивости.
Я пригласил его к себе в Киев, и он две недели прожил у меня, не выпил ни одной рюмки водки и не хлебнул пива. Когда ему хотелось возбуждения, он читал свои стихи, ходил по ботаническому саду, окруженный курсистками и гимназистками, опьяненный их поклонением, и признался мне, что он хотел бы жениться.
Действительно, возвратившись в Петербург и получивши какую-то долю наследства от оставшегося после смерти его отца участка под складом дров, он сочетал себя законным браком с одной кронштадтской миловидной учительницей, от которой у него произошло многочисленное потомство, между прочим, и некто Константин Олимпов[293], возгласивший в особом печатном манифесте, что он — бог-вседержитель, всемогущий, всеведущий и т.п. Пафос отца передался и Константину Олимпову по наследству, но он не получил от него ни искры поэзии, этого величайшего божественного дара, если уж говорить о поэзии, как о чем-то незаурядном и не поддающемся научному анализу.
Фофанов пронесся, как яркая звездочка, по литературным небесам. Его книга, изданная «Всемирною Иллюстрациею». наделала шуму[294]. Он сразу вырос, вдохновенный лунатик.
Суворин немедленно назначил ему ежемесячную пенсию, и пригласил за особый гонорар писать стихи для «Нового Времени» по воскресеньям. Мы тогда многое решили простить Суворину за это литературное отношение к расцветающему таланту.
Фофанов писал небрежно, и на каких попало клочках. Однажды, у Пыпина на вечере, я расхвалил Фофанова, и тот просил меня, чтобы Фофанов дал что-нибудь в «Вестник Европы». Несколько стихотворений Фофанов принес Стасюлевичу. Поэту было сказано прийти через неделю за ответом — в среду, ровно в час дня. Трудно было Фофанову быть аккуратным, но он явился в назначенный срок. Стасюлевич саркастически переспросил его:
— Вы — Фо-фа-нов?
— Я — Фо-фа-нов.
Стасюлевич порылся в ящике и двумя пальцами, едва прикасаясь ногтями к исписанным листочкам, достал и протянул поэту его стихи со словами:
— В порядочную редакцию надо представлять свои произведения в культурном виде, а на ваших бумажках и жирные пятна, и чернильные. Перепишите, и мы, быть-может, прочитаем вас. Честь имею кланяться.
Фофанов побледнел.
— А вы — Ста-сю-ле-вич? — спросил он с выражением самого искреннего и глубочайшего презрения на своем призрачном лице с огромными белыми волосами.
Рассказывая мне об этой сцене, Фофанов пояснил:
— Я хотел убить его вопросом! Я произнес сквозь зубы: Ста-сю-ле-вич.
Сцена эта не помешала, однако, Арсеньеву написать о нем, после пламенной беседы со мной и с Бибиковым, хвалебный отзыв в «Вестнике Европы».
Много лет подряд я встречал Фофанова, поселившегося в Царском Селе (теперь Детское) и приезжавшего за авансами, в петербургских редакциях. Он ходил в высоких сапогах, в тужурке, врывался в кабинет издателя или редактора, стучал кулаками по столу, требовал денег, предлагая взамен стихотворения.
Поразительно, что, когда он приезжал ко мне на Черную Речку со своими стихами и с требованием денег, он бывал всегда трезв, и жена моя удивлялась, что же именно преображает его, потому что ей тоже приходилось видеть Фофанова в свойственном ему трансе.
Умер он как-то вдруг, сравнительно еще молодым человеком, сорока одного году[295], и мы похоронили его на кладбище Новодевичьего монастыря. Ни одной прозаической речи не было сказано на его могиле. Его хоронили поэты и произносили во славу его певучие эпитафии. Был светлый, весенний день.
Глава тридцать пятая
1883–1886
Шустерклуб. «Испанец». Четверги у Репина. Натурщица Вентури. Вечера у Евгения Утина. Встреча с Гончаровым.
Но возвратимся к половине восьмидесятых годов.
В Новом переулке находился, часто посещаемый тогда литераторами, после закрытия Пушкинского кружка, немецкий клуб (шустерклуб)[296]. Пишущая братия представляла в нем желанный элемент, потому что широко проедала и пропивала последнюю копейку, тогда как немцы, народ расчетливый, воздерживались от кутежей.
«Знаменитости» редко показывались в этом клубе, разве из любопытства; но уличные «листки» имели в нем своих постоянных делегатов.
Вероятно, в клубе самым почетным гостем тогда был Сергей Атава (Терпигорев), он пил «бутылками и пребольшими»[297] и любил угощать. Кроме литературы, он вздумал заниматься еще подрядами и прогорал с шиком и блеском, о чем еще я буду более подробно говорить, как и вообще о жизни и смерти этого незаурядного человека.
Я приехал с Бибиковым в шустерклуб, и Атава сразу поймал нас в свои сети, пригвоздив к столику. Как всегда в клубах этого рода (например, в Приказчичьем, на Владимирской[298], тоже усердно посещавшемся литераторами), между столиками бродили «погибшие, но милые создания», и Атава объявил, что он уже сделал свой выбор:
— Я ангажировал самую толстую на весь сезон, — кричал он тоненьким голосочком, раздувая ноздри.
Как потом оказалось, Атава ангажировал ее на всю жизнь.
Выступила худенькая фигурка начавшего лысеть господина с выпуклыми печальными темно-кофейными глазами и в эспаньолке, черной, как уголь. Он гнался за красавицами.
— А, испанец… — взволновался Атава. — К нам!
Фигурка сконфузилась, немедленно остановилась, подошла и раскланялась.
— Рекомендую — маг и волшебник: украл штаны у приятеля, продал, на вырученные деньги купил газету и умудряется выжимать из нее ежедневно по целому рублю на клубничку. Ну, братец, не взыщи.
Атава слил тут в стакан остатки шампанского, которое мы пили, и предложил человечку.
— Пей!
Человечек взял стакан, кивнул длинным горбатым носом, и собрался пить. Но мне стало жаль его. Что за издевательство! — Не пейте! Человек, подайте нам бутылку посвежее!
— Благодарю вас, — улыбнулся глазами человечек. — Сергей Николаевич рассказывают неточность. Я, положим, купил газету с аукциона за тринадцать рублей пятьдесят копеек, но к этому — я не крал брюков у приятеля. Зачем? Макаров лично одолжал их мне, чтобы я мог пойти в них на Апраксин купить себе собственные, именно на эти тринадцать рублей пятьдесят копеек… Ну, и что же из этого? Я и Макаров стали издавать газету. И так как его были брюки, и они принесли счастье, то он и подписывается, как редактор, натурально. Я же, чтобы вы знали, совсем не испанец, а я есть австрийский уроженец…
— Испанец! Поставь же и ты бутылку, — закричал Атава.
Видя, что дело может дойти до скандала, — потому что Атава норовил схватить человечка за нос, — я подмигнул Бибикову, и мы исчезли.
Не подозревал я тогда, что в шустер-клубе, где я был в первый и последний раз, я встретил уже человека, с которым впоследствии судьба свяжет меня на долгое время и который станет не только моим комическим «другом», но и моим хозяином, в качестве капиталиста и эксплуататора.
По четвергам я, обыкновенно, бывал у Репина у Харламова моста[299], где собирались знаменитые передвижники — Крамской, Шишкин, Ярошенко, Мясоедов и другие, нередко возглавляемые их апологетом Стасовым, громившим все, что, по его мнению, бесполезно, и в особенности эстетику.
Однажды он меня встретил на Невском и, указав на Казанский собор, закричал:
— Ну, что прекрасного в этом здании? Я каждый раз отплевываюсь от этого безобразия. Завести в этих ни к чему ненужных кораблях и пределах со временем библиотеку или музей не будет возможности — не перестроишь! Разрушить — не позволят, да и дорого обойдется. Просто памятник, человеческого тупоумия. Но взгляните на этот дом. — Он указал на угловой дом, похожий на ящик. — Душа умиляется! Целесообразно, полезно, и, следовательно, прекрасно.