У Репина голос его гремел тоже, как труба. Меня он называл «Варом»[300], находя, что у меня большое сходство с бюстом злополучного римского полководца.
— Вара из него сделайте, Вара! — кричал он Репину.
Репин, вместо Вара, сделал из меня обреченного на смертную казнь преступника, над которым уже занесен меч палача (позировал художник Кузнецов)[301], а Николай угодник (Лев Толстой) останавливает руку палача. Поодаль стоит еще группа обреченных на смерть и в их числе худенький юноша (Мережковский)[302].
Репин был очень гостеприимен, вечно работал, одаривал гостей своими этюдами и рисунками и любил литературные беседы, У него собирались и кроме четвергов на особые интимные вечера. Приглашались молодые писатели — Гаршин, Леман[303], Фофанов, Бибиков. В гостиной, погруженной в сумрак, усаживали меня, и я импровизировал рассказы с фантастическим содержанием. Фофанов выкрикивал свои стихи, Бибиков поражал памятью, с какою он мог продекламировать наизусть всего «Медного всадника». Присутствовали дамы, между прочим, какая-то красивая, чрезвычайно моложавая, баронесса, у которой был уже взрослый усатый сын — дипломат. Бывала Надежда Николаевна Леман; вдова композитора Серова[304]; натурщица Вентури[305], выдававшая себя за кровную итальянку и морочившая даже итальянцев. Она говорила: «иль художнико» и страшно ломала язык. На самом деле, она была русская княжна. Эту Вентури Бибиков боготворил и познакомил ее с Полонским, на юбилей которого она явилась почти совершенно оголенная, в костюме Психеи. Другой раз в меблированных комнатах на Николаевской, где я временно проживал, собралось у меня много гостей, литераторов и художников, артистов и адвокатов, которых всегда манил к себе литературный мир. Бибиков привез Вентури; она вошла в комнату в ротонде, вдруг сбросила с себя ее и очутилась одним прыжком на столе уже совершенно голая и застыла в позе Венеры Медицейской. Было это так неожиданно, что водворилось на несколько мгновений молчание, которое прервал Репин.
— Замечательно; какая прелесть! Но не простудитесь, — поднял ротонду и накинул на нее.
Она сейчас же уехала.
Жила она в небольшой квартире на Пушкинской улице, и туда повез меня однажды старик Полонский.
— Сегодня, — сказал он, — я в эллинском настроении. Захотелось языческих впечатлений.
Вентури ожидала уже Полонского. В гостиной стояла гипсовая статуя Венеры, перед нею из медной курильницы дымился горящий ладан, было душно. В белом сквозящем пеплуме Вентури стала молиться Венере, правильно произнося нараспев греческие стихи.
Я спросил Полонского, из какого это поэта.
— А я сам не знаю. Эта странная женщина владеет древними языками, мне кажется, в совершенстве!
Было что-то комическое и в этом богослужении и в нашем присутствии на нем. Я смешлив от природы и с трудом удерживался. Полонский заметил и толкнул меня костылем, покачав головой.
С Вентури жила старая дама с манерами аристократки. Кажется, ее мать. Позировала Вентури и для Репина в его картине «Дон-Жуан», и для Константина Маковского. Когда же ей надоело ломаться и ходить в костюме прародительницы, она поступила на сцену и стала недурной артисткой, окончивши свои дни где-то в провинции.
Что ни день, то у кого-нибудь бывали журфиксы; между прочим, собирались у Евгения Утина, адвоката и сотрудника «Вестника Европы»[306]. Он убил на дуэли когда-то Жохова[307], тоже адвоката, и носил на себе печать мрачной задумчивости. Как присяжный поверенный, он получал большие гонорары и широко жил. В его гостиной собирались всевозможные знаменитости, но, преимущественно, адвокаты, игравшие в литературу. Князь Урусов разбирал с увлечением Флобера, Спасович восторгался Мицкевичем[308]. Сам Утин занимался анализом ничтожнейшего француза — Октава Фельо; Кони углублялся в Пушкина, Арсеньев изучал Шекспира, Андреевский Альфреда Мюссэ и Жорж Занд; мне был поручен Золя, и я в своем докладе указал на характерную для этого писателя особенность, как бытописателя человеческого коллектива — улицы, толпы, не плохого изобразителя и создателя типов. Доклад был напечатан тогда же в одном толстом журнале. Глубокомысленно присутствовал Стасюлевич. Мне сопутствовал, неизменно, Бибиков. Забегал Боборыкин и пользовался случаем поговорить о своих новых литературных планах и подготовлял Стасюлевича к приятной перспективе получить от него новый тридцатилистный роман.
Из художников бывал Ционглинский[309], только-что окончивший академию, изящный колорист. Он писал портрет Утиной. Бывал Константин Маковский с красавицей женой, с которой, впрочем, скоро разошелся, и с ее сестрой Султановой, женой того архитектора, который соорудил в Москве безобразный памятник Александру Второму. Она писала недурные повести под именем Летковой[310].
Помнится, раз зашел Салтыков. Он долго кашлял в передней, к огорчению Утиной, которой казалось, что великий человек нарочно кашляет, чтобы обратить на себя внимание. Когда минул припадок кашля, Салтыков спросил:
— А у вас что же? Карточный вечер? А Унковский и Боровиковский здесь?[311] Нет? Андреевский читает об Альфреде Мюссэ и Жорж Зандихе? Ну, мне нечего делать. Пойду лучше домой.
Ушел.
В другой раз — случилось это уже в следующем году — Утин пригласил, по моей просьбе, Гончарова на чашку чая.
— Никого не будет, кроме вас, Бибикова, конечно, меня; а Кони и Андреевского я приглашу для оживления. Ведь вы помните, какое чудо Гончаров, когда начнет говорить. А как удивительно просто и живописно рассказывает он о своих встречах и путешествиях! Как сохранился старик, какой живой ум!
В назначенный час, предвкушая великое наслаждение, приехали мы с Бибиковым, и, с царственной точностью, пожаловал Гончаров. Ему было слишком за семьдесят лет, он двигался, смотрел и говорил, как молодой человек, бодро и возбужденно[312].
Уселись за круглый стол, и Гончаров, которого все считали консерватором, да он и был таким в общественной жизни, стал вспоминать с увлечением пятидесятые и шестидесятые годы.
Но тут появился Кони и Андреевский, тоже талантливые знаменитости, привыкшие хорошо говорить и, в особенности, сосредоточивать на себе внимание. Кони немедленно прервал Гончарова и стал подавать шестидесятые годы в своем освещении, а адвокат Андреевский любезно и грациозно оспаривал его и выдвигал свою точку зрения. Гончаров вежливо подождал, не спорил и, оставя в стороне шестидесятые годы, перешел к характеристике Салтыкова, как писателя, и заговорил о русском юморе, который бывает…
— Или тихим безобидным смехом… — подхватил Андреевский.
— Или гневной и бичующей сатирою, поднимающейся до высот сардонического хохота, — любезно прервал Андреевского Кони.
Кони долго говорил, уже не прерываемый, и говорил превосходно, остроумно и литературно; но хотелось слушать не его. Когда он кончил, Гончаров взглянул на часы, ни слова не сказал больше о Салтыкове и о русском юморе и начал, было, о грядущих судьбах русского художественного слова; но и тут у знаменитых юристов нашлось свое авторитетное мнение об этом предмете, и они поспешно высказали его с подобающей логикой и убедительностью.
Гончаров мало-помалу увял, простился церемонно с хозяином и с нами и, как ни упрашивал Утин, не остался ужинать и уехал к себе на Моховую.