Лизогуб, бывая у старика Гофштетера, дом которого всегда был полон молодежи, сплошь находившейся под тайным надзором полиции, принял его учение об опрощении, но и только. Был он аскетически настроен: вот был Рахметов не ради моды, а по натуре, и все, что было для него, как Рахметова, подходящим, сразу им воспринималось. Он себе тоже построил такие же страшные штаны и начал носить пиджак из крестьянской домотканки, В нем было что-то младенчески чистое, и верил он людям беззаветно. Богат он был очень; около него вертелись разные подлипалы, и в числе их некто Дрига, которому он поручил управление своими делами, и даже имение, в конце концов, перевел на его имя. Гофштетер-папаша, проповедуя опрощение, имел в виду личное усовершенствование, но в программу его этики не входило служение народу, а если и была у него речь об этом, то с точки зрения воспитания «младшего брата» личным примером: я должен быть образцом хорошего человека, и тут весь подвиг; а если я не пью шампанского, а хлещу пиво и накачиваюсь водкой, то уже и это хорошо для начала. Лизогуб ограничивал себя во всем: водки и пива не пил, был трезвенником и девственником и уже посмеивался над эгоистической базаровщиной. Василий Гофштетер, чтоб «огорошить чистоплюя», мог поймать на себе или на скатерти муху и проглотить ее «по-собачьи» — не на самом деле, конечно, а симулируя эту гнусную операцию. Лизогуба Василий не мог подбить на такое издевательство над человеческой брезгливостью, хотя и советовал ему на обеде у предводителя дворянства отрезать себя таким способом от «шайки чистоплюев» раз навсегда. Лизогуб нашел скоро способ иначе «отрезать себя».
Глава двадцать первая
1872
Ссора с Ситенской. Кружок «Улей». Визит Рошета. Праздник годовщины Киевского университета. «Неблаговидный поступок». Разговор с губернатором. Смерть матери и рождение сына. Жизнь в Чернигове. Катря Г. Развязка романа. «Хождение по глупостям».
Весною Ситенская, вместе с г-жею Ханенко, знатной благотворительной дамой, внезапно вошла, в мое отсутствие, к Вере Петровне и застала ее окруженною ученицами и читающею им вслух самую острую главу из пресловутого сочинения Бюхнера, в моем переводе и с моими комментариями, — о том, что бога нет.
— Слушайте, Вера, — прервала Ситенская сухо и злостно, как она умела говорить, когда в ней просыпалась «хозяйка», — мне настала пора с вами и с вашим мужем расстаться. Я не могу допустить у себя таких чтений. Я и так долго терпела. Ужели вы хотите, чтоб правительство закрыло пансион?
— Да, с этим, душечка, надо покончить, — подтвердила г-жа Ханенко.
Вечером Ситенская сообщила мне, что по городу ходят, как видите, основательные слухи — «справьтесь сами у m-me Ханенко», — и что лучше всего, если я перенесу собрания на вольную квартиру; а еще лучше и совсем их нигде не продолжать.
Не ожидал я, что Вера Петровна проявит в этом случае столько благородного бунтарства: она поссорилась с Ситенской, отказалась за себя и за меня от уроков у нее; и на другой же день мы наняли хорошенький особнячок с садиком за семь рублей в месяц и омеблировали его на деньги, которые я получил по почте за свои статьи в «Киевском Телеграфе», новой либеральной газете, с украинофильским направлением.
На лето Вера Петровна с ребенком отправилась в Покровское к матери, а мне, уезжая, призналась, что беременна.
Я остался один в квартире на окраине, близ острога. Зеленели огороды, щебетали воробьи, и гремели зори, отбиваемые утром и вечером в тюремном замке.
Началась ко мне тяга: едва приду из управления, как уже сидят у меня «чающие движения воды» — гимназисты, гимназистки.
«Улей» опять стал работать. А под окнами во время наших бесед сновали странные фигуры. Сам хозяин дома, живший рядом во флигеле, Иван Иванович прикладывал поздними вечерами ухо к стене; не раз заставали его за этим милым делом. Этак через месяц посетил меня адъютант жандармского полковника Рошет и отрекомендовался «жаждущим знакомства с избранной молодежью». Было тогда немного народу, что-то человек семь.
— Да вы, господа, не смущайтесь, что на мне белые аксельбанты, — заговорил Рошет, — я всей душой за прогресс. Кажется, Гекели? «Человек»?[135] Знаю, знаю, полезно познакомиться. От обезьяны происходим, что делать. Это вы изволите реферировать? А нельзя ли взглянуть вообще на вашу библиотеку? Все по естествознанию? А Бакунина нет? Хотите, я вам дам? Не беспокойтесь. В случае чего, я на себя же и донесу. Так и так, мол, дал Бакунина и имел счастье присутствовать при отрицательном разборе его воззрений в передовом кружке.
Пел Рошет, а пчелы из «Улья» одна за другой улетали, и мы очутились с ним вдвоем.
— Вот как! — рассмеялся он: — Боятся нашего брата. По совести должен вам сказать, что мне поручено сделать у вас обыск; но я удовлетворен. У меня наметаный глаз. И какие прелестные мордочки!
Утром я взял двухнедельный отпуск и, — по письму Веры Петровны, отправился за нею в Покровское.
«Улей» мы упразднили.
В Чернигове девочка, такая свежая и крепенькая в деревне, быстро стала хиреть, с нею сделались судороги, она умерла. Я положил ее в кроватку и осыпал цветами. Она странно вытянулась. Вера Петровна не проронила слезинки.
Осенью у нас поселились сестренки Веры Петровны, Наденька, и Машенька, обе милые девочки, и приехала из деревни прислуга. Стал я, таким образом, главою семейства. Зажили мы настоящею мещанскою жизнью.
На осеннем празднике годовщины Киевского университета собрались в местном клубе киевские студенты. Тут я встретился с моими товарищами, уже окончившими курс. Рашевский и Шраг познакомили меня с земцами — с Милорадовичем, Карпинским и другими. Мы составили свой круг за столом. Лилось шампанское, лились речи. Карпинский произнес громовое слово о голодающих крестьянах северных уездов, и мне было поручено собрать пожертвования в их пользу, тут же, не откладывая в долгий ящик. Вообще же официально было запрещено говорить о голоде. Много ассигнаций накидали мне в шапку; отказался пожертвовать лишь помещик одного из северных уездов, прокурор Скаржинский, анекдотический скупец. Я вынул из кармана рубль и предложил ему взаймы, раздались рукоплескания. Земцы окружили меня и благодарили. Скаржинский, отчаянный ретроград, был всем ненавистен. Героем вернулся я к себе на рассвете.
Но что было утром, вечером, в следующие дни! Пристав прискакал за мной и отвез к губернатору Панчулидзеву. Панчулидзев был рыхлый старик, обыгрывавший местных богатых купцов и подрядчиков в карты. Он начал грозно:
— Молодой писатель — и такой срам! Я вас вышлю! Я не имею права бездействовать… И, боже сохрани, если в газетах появится об этой истории корреспонденция! Вы будете отрешены от должности. В городе вам нет места!
— Слушаю. Куда прикажете ехать?
— Молчать, дерзкий юноша! Садитесь! Скажите откровенно — оскорбление, нанесенное вами почтеннейшему представителю нашего дворянства и некоторым образом сановнику, было результатом предварительного сговора?.. Кто да кто — ах, уж эти мне земцы! — подговорил вас? У них личные счеты, им лишь бы уронить противника… Карпинский, например… Вы давно знакомы с этим запевалой земской смуты?.. А?..
— Вчера увидел его в первый раз.
— Он председатель губернской земской управы. Я им не прощу! Я их не пощажу! Но вас жаль. Итак, вы не хотите быть высланным в Мглин, где мужики жрут будто бы рукавицы и шапки?
Губернатор развел руками.
— Кстати, вы изволили сочинить эту басню?
— В Мглинском уезде, действительно, голодают.
— И хоть бы тень раскаяния! А ведь еще вчера наш дамский комитет… и моя жена, как председательница… В числе других молодых людей намечены и вы… Задуман благотворительный спектакль. Нужны силы, и на вас рассчитывали. Вы могли бы употребить ваше перо не на описание юмористического пожирания мужичьем шапок и рукавиц!