Наши куклы тоже влюблялись друг в друга, и одна из них носила медальон из золотой бумаги, внутри которого было написано «навсегда».
В Почепе я с некоторых пор стал по ночам бродить по комнатам без сознания, как лунатик. Должно быть, это и был лунатизм. Горничная, увидев меня на крыльце, испугалась, подумала, что я в припадке, и потащила меня с помощью другой девушки обратно. Я насилу объяснил им, в чем дело, и, не попадая зуб на зуб, очутившись в девичьей, попробовал зубрить прежде всего латинские слова. Их было несколько страниц. Проклятые латинские слова! Огарок догорел. Голова моя закружилась, я заснул, сидя в кресле, в тайной надежде, что я уже простудился. Но проснулся, как ни в чем ни бывало, пробежал слова… И отец удивился, что-, отвечая, я не сделал ни одной ошибки.
— Молодец! А мать говорила, что ты — ничего не делал. Ну, довольно с тебя! Значит, ты и остальные уроки также знаешь. А как пишешь?
Писал я правильно. И отец сказал:
— В апреле тебе будет десять лет. Пора помогать мне.
Я сделался переписчиком его бумаг.
Так прошел, не оставив в моей памяти ничего интересного, целый год.
Мамаша между тем свела еще знакомство с некоей Аршуковой, богатой помещицей, у которой была дочь, уже невеста, но в коротеньком платье и с гувернанткой. Аршуковский дом стоял на выезде, барский, с колоннами, о двух этажах; и несмотря на то, что в нем было много комнат и еще больше окон и дверей, в доме стоял дурной запах, исходивший от помещицы. Возвращаясь от Аршуковых, где собирали офицеров и угощали их ужином и познаниями невесты в мифологии, отец говорил мамаше: «Нет, Оленька, явно умирает дворянство и уже гниет!».
Офицеры с весны стали частыми посетителями и нашего дома. Они бродили по местечку в ожидании служебных занятий и «верхним чутьем» угадывали, где пахнет хорошим обедом. Входили, гремели саблями, пили, ели, занимали собою хозяев. По временам, они исчезали недели на две и, сделав ревизию крестьянским спинам, возвращались обратно, веселые, с сознанием исполненного долга и готовые любить и сытно кушать.
Отец еще раз слетал в Чернигов, привез романсы на слова Некрасова, «Современник» и «Отечественные Записки» (за которые сейчас же я засел), привез себе бархатный костюм, а матери накидку и шляпу а-ля-Гарибальди и рассказал о знакомстве с писателем Ивановым (Классиком)[44], который взял у него три рассказа и обещал напечатать в «Отечественных Записках». Рассказы эти, действительно, были напечатаны, и лицо, от имени которого они ведутся, названо Иеронимом Иеронимовичем, но Иванов подписал рассказы своим именем. Хотя и это доставило утешение отцу.
Отец в Почепе веселился, собирал у себя, общество, вел беспечную жизнь, а уже надвигалась гроза.
Первым делом пострадал я, и пострадала, вместе со мною, сестра моя Катя. Мне было одиннадцать лет, ей — десять.
В людскую, помещавшуюся в новом флигеле во дворе, приехали крестьяне. У нас крепостных уже не было, кроме двух горничных. И вообще родители мои владели только дворней. Отец предпочитал, если нужно было, нанимать работников. По старой привычке я заглядывал в людскую; прибежал и рассказал о манифесте 19 февраля. Крестьяне взволновались и стали просить меня прочитать манифест. Тогда во многих местах скрывали его, а молва преувеличивала значение манифеста. Помню, когда я ознакомил людскую с манифестом, напечатанным в журнале, он произвел на них расхолаживающее впечатление. Они ждали богатых милостей.
Узнав, что я в людской, и чем я занят, отец и мать потребовали меня к себе, перепуганные, и стали убеждать меня, что мужики и без того смотрят в лес, а я, по глупости, еще больше вооружаю их против господ. Подумал ли я, с кем я дружу? Значит, я иду против своего же сословия. Какой ни какой, а все ж таки я дворянин.
Уста мои, при такой обстоятельной беседе отца со мною, раскрылись, тем более, что все время он сам читал вслух по вечерам свободолюбивые статьи «Современника» и «Отечественных Записок». Я стал вдруг возражать и вступаться за крестьян. Сам не знаю, как это случилось, но я напомнил с запальчивым мужеством, странном в таком робком и застенчивом мальчике, о розгах и других наказаниях, которым подвергали своих слуг и крепостных помещики.
— И разве вы справедливы были, папаша? И как не радоваться теперь нашим горничным, мамаша? — продолжал я.
Тут мамаша не выдержала и прервала поток моего красноречия. Рука ее заработала по мне. Отец напрасно останавливал мамашу, крича, что он сам расправится со мною.
Катя, в свою очередь, в охватившем ее благородном порыве, распустила язык. Ее и меня высекли. И китайская стена окончательно отодвинула меня после этого от родителей.
Что было непосредственною причиною беспорядков, возникших на другой день в Почепе, в той части, где находилось имение Клейнмихеля, не знаю. Но были слышны выстрелы, а затем офицеры пороли мужиков и баб.
Оживленно рассказывали вечером они, как «раскладывали» и как «сыпали». Полученная мною с Катей порка была таким образом предтечей всеобщей почепской порки.
Через несколько дней отец, при виде наших угрюмых лиц за обедом, почувствовал к нам жалость и в знак прощения протянул нам руку для поцелуя. Но я к руке не приложился. А Катя была добрая девочка.
Молодые гвардейские красавцы Клейнмихели[45] дали офицерству бал в своем дворце в благодарность за подавление беспорядков. Красавцы только-что приехали из Петербурга, и так случилось, что старшая дочь Нейманов тоже приехала из института. В Почепе стали сплетничать по поводу романа, который мог возникнуть между молодыми людьми…
На балу танцевали, кроме офицеров, Аршукова и другие местные девицы, даже Крутиковы, отец которых, первой гильдии купец, недавно был крепостным человеком Клейнмихелей. Не были приглашены только мои родители. Это показалось отцу дурным знаком.
Так и было на самом деле. Нейман донес на него, что он довел крестьян своей служебной нерадивостью до открытого бунта, держал у себя в кабинете прокламации, а сынок его знакомил с их содержанием прислугу; а прислуга переносила горючий материал в крестьянские хаты… От отца было затребовано объяснение по «эстафете», и отец опроверг донос. Никаких прокламаций у него в кабинете не было никогда, и даже газету «Колокол» злоумышленного Герцена, получив по почте, он немедленно представил по начальству. Ему поверили должно быть только наполовину, потому что в ответ он получил приказание сдать все дела, считаться от должности устраненным и лично явиться в Чернигов.
Полагаясь на кое-какие связи и на свое искусство отписки, он протянул отъезд до зимы и занялся в Почепе адвокатурой.
Объявление воли, крестьянам, с превращением их пока во временнообязанных, вызвало, между прочим, беспорядки и по всей губернии. Были случаи убийства властей. Отец радовался, что «чаша сия» задела его только краем[46]. Помещики почти все поголовно бранили Александра II, и только те из них, у которых были фабрики, например, Гудовичи, находили освобождение крестьян выгодным для себя.
— А по морде бить хама мне все равно никогда не доставляло удовольствия, — говорил отцу Гудович. — Наконец, для желающих, сколько угодно, найдется наемных морд. Наемный труд, батенька, гораздо дешевле крепостного. Я считаю освобождение крестьян величайшею реформой.
Далеко не все соглашались с таким мнением. Помещики собирались друг у друга и расстреливали царские портреты. Аршуков, живший в разводе с женою, повесил портрет царя кверху ногами в столовой. В конце концов создалась легенда, что царь и рад бы отдать крестьянам всю землю, да паны не позволили, и он их боится.
В Почеп дошло известие о судьбе нашего кума Ивана Петровича Бороздны. Он собрал в день объявления освободительного манифеста самых красивых своих горничных в ванной комнате, с чашами шипучего вина, приказал им декламировать хором любимые стихотворения, сел в горячую воду, открыл себе жилы и умер[47]. Друзьям и знакомым он заготовил предварительно ряд писем с единственной фразой: «Ухожу в загробный мир, как римлянин».