Действительно, когда перечитываешь «Некуда» и «На ножах», приходишь в трепет от неистовой злобности, с какой романист выдвигает своих действующих лиц и заставляет читателя отступать перед их нутром, вывернутым наружу беспощадным ножом сочинителя. Все у него на ножах, а он сам еще, как мясник, орудует ножом над ними; тем не менее, ужасающее, по силе черных красок, дарование Лескова не может быть опровергнуто. Он — писатель единственный в своем роде.
Тут интересно сопоставить Достоевского и Лескова, которые, надо заметить, были именно сами на ножах друг с другом. Достоевский также не щадил человека, въедаясь в его сердцевину и показывая до чего он жалок, низок, несвободен и гнусен, но было в его мрачном творчестве что-то человеческое; гуманное, отчего читатель проникается не отвращением, а прощением; гнуснейший Федор Павлович Карамазов и тот внушает какое-то чувство, похожее на сострадание, как жаба, которую — идешь, наступишь на нее, она раздуется, зашипит и, все-таки, раздавишь и: как бы пожалеешь, потому что — живая тварь. Таким образом, Федор Карамазов у Достоевского все-таки — живая тварь. А у Лескова (Стебницкого) люди по роду своей деятельности, в сущности, хорошие и даже особенно хорошие, представлены в обличье негодяев, мерзавцев и отталкивающих, как мокрицы и клопы, эстетическое чувство читателя до болезненной отвратности. Какой-нибудь Федор Павлович Карамазов, читая «Некуда» или «На ножах», должен почувствовать радость за себя: вот они — какие хорошие люди, вот они — писатели, пот они — либералы какие; нет, если я мерзавец, так, по крайней мере, я сознаю себя и не выдаю себя за ангела.
Правда, у Лескова, в других его произведениях, сквозит уже темперамент не столько сатирика, сколько юмориста и превосходного бытописателя; но и в выборе его персонажей, как, например, в «Соборянах», угадывается, опять-таки, писатель с определенными симпатиями и тенденциями. Во всяком случае лучшей его вещью надо считать «Соборян».
В конце концов, он, проведя почти всю жизнь, в литературном уединении, подпал под влияние Толстого, съездил к нему[346], умилялся образом жизни великого человека и с благоговением рассказывал, возвратясь из Ясной Поляны, как Лев Николаевич, сам, не затрудняя прислугу, выносит утром из своей спальни посуду с ручкой, как он борется с курением, хочет — и не курит; и с мясоедением: подойдет ночью к буфету, где стоят котлеты, посмотрит и назад возвращается; сапоги точает и печки крестьянкам складывает.
Познакомил и свел меня с Лесковым Виктор Бибиков. Бибиков был молодой человек из тех писателей, которые не оставляют следа в литературе, но которые, однако, являются, более или менее, соединительной тканью в ней. Они играют роль посредников между ее главнейшими органами. Как без Бибикова можно было бы соединить не только Лескова — и меня, но Лескова и Арсеньева, этого белоснежного чистоплюя либерализма, писавшего в «Вестнике Европы» и державшего в нем первую скрипку, с необычайной моральной сухостью и строгостью?
Лесков, которого я увидел первый раз, был уже пятидесятилетним стариком, приземистым, широкоплечим, с короткой шеей, с большой седой головой, с немногочисленными на черепе волосами и с чрезвычайно живыми, темными и казавшимися черными, яркими глазами, На нем была цветная блуза. Он подошел ко мне и крепко меня обнял, прижавшись щекой к моей груди.
— Чудесно бьется у вас сердце, хорошее у вас сердце, — тоном искренним, но, однако, льстивым, начал Лесков.
С места в карьер он стал ругать Суворина, которому не мог забыть выходок против Стебницкого в «Петербургских Ведомостях» в шестидесятых годах[347].
— Благословляю час, — продолжал Лесков, — когда Бибиков надоумил вас посетить мое собрание редкостей, так как, действительно, они стоят того, чтобы на них посмотреть. У меня есть величайшие раритеты. Вы собирались посмотреть на богоматерь Боровиковского[348] — вот она, матушка. Я и лампадку перед ней теплю. Удивительный лик, я бы не променял его на дик Мурильевской богоматери; русский лик и, отчасти, как-бы украинский. А это я купил где-то на рынке, Строфокомил — птица мистическая[349]…
Он стал водить меня по своему кабинету и говорил, как много общего между нашими вкусами.
— У вас тоже, я слышал, есть недурная коллекция картин. Люблю картинки, но преимущественно образа люблю древнего письма — Строгановского, Поморского, Заонежского. Кресты и складни Поморские обожаю. Книги имею, древние индиклы: и обрел недавно «Путешествие Гогары» в редком списке, отличающемся от Сахаровского списка[350].
Я сказал, что я тоже счастлив во вчерашней своей охоте на книжном рынке. Нашел у букиниста книжечку духовного содержания, но еще не прочитал ее; составлена самим Николаем Семеновичем; и с рукописным посвящением Победоносцеву.
Лесков закрыл лицо руками.
— Да, приходится преподносить и Победоносцевым! — горестным баском проговорил он — приходится, — ибо, — надо заметить, когда все решительно покинули меня, и я остался, как рак на мели, кто протянул мне руку помощи, как не Победоносцев? Он, конечно, не принадлежит к фигурам симпатичным, но у меня есть то, что называется чувством благодарности. Я в Синоде служил[351], и еще ныне состою, хотя уже и не хожу на службу из-за «Мелочей архиерейской жизни», — с едким смешком прибавил он, — рассердились на меня иерархи, нигде мне спокойствия нет. Ох, грехи мои тяжкие!
У Лескова Бибиков дневал и ночевал. Он знал всю его подноготную, подглядел какие-то его отношения с курсистками и раззвонил по городу. Мы узнали, что у Лескова есть приемная дочка[352], что известный в то время народник и социалист Фаресов, — его большой друг и поклонник, что он живет под приютом, начальница которого также его приятельница, что у него водятся деньги и что он покупает драгоценные камни и преимущественно архиерейские панагии, т.е. иконки в роде камей, резанные на изумруде, аметисте, карбункуле и прочих твердых камнях.
Лесков, повернувшись лицом к толстовскому фронту, стал переделывать прологи и обрабатывать их в легендарные рассказы[353]. Несколько таких рассказов он напечатал в «Вестнике Европы» при посредничестве Бибикова. Рассказы эти блещут, конечно, большими достоинствами, каким-то мистическим вдохновением, и отличались сладострастием или, вернее, сластобесием, одним словом, на моих глазах Лесков добился реабилитации своей, как писатель, и ему дана была полная амнистия либеральными кругами.
Он стал ересиархом, как он сам себя, в шутку, называл, т.е. сделался учителем нравственности. Курсистки приходили к нему за разрешением своих сердечных сомнений. Он поучал их вере, указывал пути, по которым надо следовать к царствию божию, при чем под царствием разумел хорошую, светлую и честную жизнь на земле, но, впрочем, не без воздаяния за гробом. Наконец, он решил в «сердце своем» вразумить меня и специально с этой целью стал посещать меня на квартире.
Увидевши у меня красивую, молодую женщину, у которой был «византийский лик», Лесков, улыбаясь и откинув назад свою большую голову, отвел меня в другую комнату и молча покачал головой.
— Кто она вам?
— Она моя жена.
— Вот как? Та самая, о которой говорил мне Бибиков, и не жила с вами несколько лет?
— Да, не жила со мною несколько лет. А что, Николай Семенович, в чем дело?
— И ныне вернулась?
— Да, вернулась неделю тому назад.
— И вы с нею сошлись?
— Нет, она поселилась на отдельной от меня квартире с детьми.
— Для чего вы это сделали?
— Я бываю у нее рада детей, а она привезла ко мне сына сегодня.