Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A
Властительница ночи заглянула в моё окно,
Сверкая бисером глаз,
Страша отвратительной желтизной оскала,
И между нами возник вкрадчивый ужас,
Который был —
Не знаю почему —
Обут в малиновые сапожки
Из дорогой замши.
1997

«Когда-нибудь настанет крайний срок…»

Когда-нибудь настанет крайний срок,
Для жизни, для судьбы, для лихолетья.
Исчезнет мамы слабый голосок
И грозный голос моего столетья.
Исчезнет переплеск речной воды,
И пёс, который был на сахар падкий.
Исчезнешь ты, и лёгкие следы
С листом осенним, вмятым мокрой пяткой.
Исчезнет всё, чем я на свете жил,
Чем я дышал в пространстве оголтелом.
Уйдёт Москва — кирпичный старожил,
В котором был я инородным телом.
Уйдёт во тьму покатость женских плеч,
Тех самых, согревавших не однажды,
Уйдут Россия и прямая речь,
И вечная неутолённость жажды.
Исчезнет бесконечный произвол
Временщиков, живущих власти ради,
Который породил, помимо зол,
Тоску по человечности и правде.
Исчезнет всё, что не сумел найти:
Любовь любимой, лёгкую дорогу…
Но не жалею о своём пути.
Он, очевидно, был угоден Богу.
1997

Ефим Бершин

«БЕЗ ЧЕРТЕЖА И ПЛАНА…»

Праздник не удался. Задумчивые пони, тщетно поджидавшие маленьких двадцатикопеечных наездников, разошлись по конюшням. Продрогшие лебеди попрятались в своих надводных будках, почему-то напоминающих собачьи, оставив пустынной закипающую под дождём поверхность пруда. Ветер принёс охапку листьев и бросил на наш стол рядом с пустыми стаканами. За соседним столиком съёжилась пожилая пара, но через несколько минут и её сдуло. Праздник не удался. «Закрыли моё шапито». И нужно было побыстрее проваливать из этого застывающего пейзажа, чтобы не стать его частью, как те старик со старухой (не наши ли соседи по кафе?), которых Женя позже двумя штрихами впаял в эту картину:

Цветы увядают,
И, словно подбитые птицы,
Старик со старухой
Сидят в опустевшем кафе.

Мы ещё посидели немного, словно ожидая, не вернётся ли лето, а после побрели в сторону Ботанического сада, вдоль маленького зоопарка, по пустой, продуваемой насквозь аллее. И это был уже не просто ветер. Это было очередное дыхание бездны, отступившей было под лучами короткого лета. И Женя вдруг остановился и как-то опасливо обменялся взглядами с двумя вымокшими у своего загона волками. Нас отделяла крашеная металлическая сетка, и не известно ещё, кто из нас был в загоне. Нас отделяла такая прозрачная граница.

* * *

Евгений Блажеевский прожил жизнь на границе. Граница, естественно, была незримой, без пограничных столбов, без пограничников с собаками. Не Женя её нарисовал, и он же сам не всегда её различал. И вообще мало кто о ней догадывался. Но она была. И без каждой из сторон её он не мог жить, но и на каждой из сторон её — тоже. Так и прошёл по лезвию пограничной черты, разрываемый различными полюсами.

В конце шестидесятых дом на Кавказе (в Кировабаде) не ужился с русской поэзией, и Женя стал обитателем московских коммуналок, потащив за собой в столицу собственные корни вместе с кусками почвы, на которой вырос. На Кавказ больше не возвращался — чужое. Хотя через какое-то время признался:

Из мусульманства,
Из дашбашных дел,
Из местной жизни,
Чуждой славянину,
Я непременно вырваться хотел
И променял
Чужбину
На чужбину.

Москву любил. Подолгу мог бродить по городу, постигая его сырую, размытую дождями пластику. А, постигнув, видимо, понял, что любовь получается безответная:

Уйдёт Москва — кирпичный старожил,
В котором был я инородным телом.

Он запустил себя в никуда, в зыбкий космос поэзии. Память тянула назад, в кавказскую юность. И она же от неё отталкивала. А действительность выпихивала из настоящего. Космос начинался с подвалов, с грязи случайных жилищ. И ими же заканчивался.

А жил я в доме возле Бронной
Среди пропойц, среди калек.
Окно — в простенок, дверь — к уборной
И рупь с полтиной — за ночлег.

Грязь болела физически. Стихи спасали. Он был аристократом, потерявшим усадьбу. Аристократом на изнаночной стороне бытия. Репатриантом из мрака в пустоту. Это потом аукнулось новой чертой. Уже когда стал владельцем московской квартиры, атавизм бездомности то и дело куда-то гнал. Сознание жило — между. Между домоседством и бездомностью. Между брезгливой чистоплотностью и грязью. Между аристократизмом и участливым любопытством к изгоям. Они его как-то узнавали. И он почему-то к ним тянулся, хотя потом сам же и пугался. Кажется, он им приписывал какие-то потусторонние свойства. Однажды я навестил Женю в больнице, и в уборной, куда мы отправились покурить, он стал мне рассказывать, что в больницу привезли бомжа, у которого во рту живут мухи. Я не поверил. Как это мухи живут во рту? А Женька кривился от ужаса и клялся, что сам видел. Были мухи или не были — не знаю. Но строки появились тогда же:

Познавший по окуркам все сорта
Заморских сигарет и злые муки,
Блуждает бомж, и голубые мухи,
Как искры вылетают изо рта.

Он любил свою страну. И жил между этой любовью и отвращением к тому, что в ней происходило в последние десятилетия. Это ещё одна граница. Как всякий южный человек, очень любил лето. Но всегда ждал осени, потому что осенью приходили стихи. Ждал стихов с нетерпением, но и с некоторым страхом, потому что неизбежно прикасался пером к той бездне, которая эти стихи приносила. Одно и то же и тянуло, и отталкивало. Давало и отбирало. Вдыхало жизнь и приближало к смерти. А он, «чужою раной раненный», так и шёл по этой черте, которую сам определил фразой — «косая кромка бытия».

* * *

Эти волки запомнились какой-то своей гротескной, даже фарсовой обречённостью. Потому что явились там, где ни за что не должны были являться. Конечно, этот зверь или, точнее, образ его преследовал Блажеевского всю жизнь. Волки настойчиво прорывались в стихи, кажется, без воли поэта. Прорывались, внушая то страх («А за стеной морозно и темно, И кажется, что где-то воют волки…»), то блаженное осознание общности («Что-то волчье есть в моей дороге…»), то горделивое превосходство, обречённое понимание, что никаким волкам не под силу разделить волчью сущность его, Блажеевского, судьбы:

34
{"b":"568613","o":1}