Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он говорил с ней мягко, как с маленькой, опасаясь спугнуть ее веру в слова свои, в справедливость того, что он сумел понять за свою долгую жизнь, что давно стало его собственной верой. И даже сквозь паранджу видел, как растерялась она от неожиданных для нее слов столь почитаемого всеми человека… Как, неужели ж этот старик, умудренный своими годами, не знает до сих пор суровых заповедей шариата? Такого не могло быть, конечно; но страшновато было видеть молоденькой женщине, как он просто и спокойно, ничуть не боязно отодвигает этот роковой для нее запрет — так дехканин отстраняет ветку в своем саду, чтобы пройти туда, куда ему нужно… Конечно же Айджемал знала и видела, как пренебрегают этой заповедью родственники. Но чтобы такой человек, как мукамчи Годжук Мерген, поступал точно так же… С детства слышала она, какой он добрый и справедливый, и ей всегда казалось, что живет он, должно быть, примерно и старательно, не нарушая ни один из законов этой жизни…

— Лишая счастья себя, ты лишаешь счастья и свою землю, свой народ… Ну сама представь, дочка, что станется, если таких, как ты, будет много в нашем краю? Сколь тяжела тогда станет жизнь, и без того тяжелая и скорбная?.. Нет… для нашей земли женщина понужнее мужчины будет, без ее спасительных рук засохнут на корню старые роды и племена, остынут очаги, хлеб очерствеет… Разожги свой очаг, Айджемал, не бойся. Люди поймут, а предки заступятся за тебя. И я буду готов ответить за тебя не только перед любым муллой, но и перед самим аллахом…

Только так, чувствовал Годжук Мерген, надо было говорить с ней, только на этом, внятном ей, языке…

— Я понимаю, бахши-ага… спасибо, я понимаю. Но мои братья и Махмуд-ага…

— Об этом я и хочу позаботиться. Хватит ли чаю у тебя для гостей, хозяюшка?..

— Хватит, бахши…

— Тогда позови-ка соседей. Они, я думаю, не откажутся послушать мой дутар. А я рад буду увидеть их и, при случае, словечко замолвлю за тебя…

— Вай, как неловко мне… Такой почет — и моей бедной кибитке… Здесь найдутся куда богаче, приличней вам, бахши-ага.

— Моя кибитка ничем не богаче твоей. Что же ты стала? Иди же.

— Я… Я не знаю, бахши, как можно говорить то, что вы хотите сказать. Я пропаду от стыда. Я боюсь.

— Мы все боимся, дочка, но от этого судьба не становится к нам добрее. Ничего, милая, — и он добро усмехнулся ей, кивнул подбадривающе: — Иди. Люди у нас хорошие, поймут…

Весточка о том, что Годжук Мерген в ауле, мгновенно разрослась и стала всеобщей вестью. Сбежались, сошлись все, кто мог. Да, он сам пришел к ним — тот, кого чуть ли не на руках носили из аула в аул, кого к иному богатею приглашали чуть ли не с помощью вооруженных всадников… Он приехал сам в беднейшую из кибиток аула на своем смирном старом коне, у которого из всех лошадиных добродетелей осталась только одна — терпеливость. Приехал, мало заботясь о том, чтобы предупредить их, избегая всякого шума, как приезжает любой усталый путник, каких много в степи… Такие мысли читал Годжук Мерген в почтительных и восторженных глазах собравшихся людей, и ему, как всегда, было и неловко от этого, и радостно, что музыка в его разрозненном еще народе так единит их…

За общим чаем перед кибиткой, пока на многих домашних очагах аула готовилось угощенье, время летело быстро: есть о чем поговорить, что неторопливо рассудить работающему от зари до зари народу… Не один мукам прозвучал, не одна новость степи была рассказана, когда наконец Годжук перешел к главному сейчас для него, для молодой хозяйки чаепития:

— Меня часто спрашивают о заботах и печалях нашей земли. Мне говорят: ты много ездишь по ней, много видишь и слышишь — какая боль наша самая больная? Какая печаль всего печальнее? И я отвечаю: боль наша, не утихающая ни днем ни ночью, — проклятая рознь, насылающая роды на роды, выжигающая селения и милосердье в сердцах… А печаль… Сколько ни ездил я, но ничего печальнее потухшего очага и невозделанного поля не видел. И вот я в который раз сижу у потухающего очага, едва согревшего нам чай, и вижу плодородное, но заброшенное, забытое водой поле… Вы пригласили сейчас меня спеть Салланчак-мукам над двумя сразу колыбелями, и я рад не слезать с коня, лишь бы почаще оглашал нашу бедную степь первый младенческий крик. Но в этой кибитке, первой приютившей меня в вашем ауле, колыбели висеть почему-то заказано. Но поле это, куда плодороднее многих иных, будто проклято кем — для чего и зачем оно проклято?! Какая польза в том земле нашей, что оно будет пустовать до скончания дней?

И где справедливость, мать истины?! Я не вижу ее, и душа моя в печали, в тоске.

Годжук Мерген обвел глазами притихших людей, словно желая убедиться, до всех ли дошел смысл сказанного. И продолжал, уверенный уже, что его поймут.

— Я сейчас пойду в жилища тех, кого посетила радость отцовства и материнства. Но сначала мой дутар исполнит колыбельную в этой кибитке, которая по чьему-то неразумению лишена этой радости… Он еще ни разу не звучал над пустой колыбелью, но сегодня я изменю обычаю. Передайте Махмуду-уста, передайте братьям этой молодой женщины, что Годжук Мерген сыграл им Салланчак-мукам в долг… И не столько я сам, сколько земля наша оскорбится, если долг этот не будет возвращен. Так слушайте же несъе-мукам…

…И вот он перед его глазами, возвращенный долг.

— Ах ты, радость моя!.. — тихо смеется Годжук Мерген и гладит теплые, пахнущие детством волосы мальчика, доверчиво и с любопытством глядящего на столь известного во всех краях, но такого немощного сейчас на вид старика… — Как же зовут тебя?

— Нуркули, ага.

— Нуркули… Ты уже, должно быть, помогаешь во всем дома, присматриваешь за своими братишками?

— Да, бахши-ага. И еще у меня дутар есть!..

— Дутар?! — изумился старый мукамчи. — Так ты что ж, уже и играть на нем умеешь?

— Умею. Отец учит меня, он знает все твои мукамы. А я и свои сочиняю, только они коротенькие…

— А ну-ка, ну-ка… — Годжук Мерген даже взволновался, таким неожиданным и отрадным было все это для него. — Сними-ка мой дутар… да-да, сними и неси сюда.

— С перламутровым грифом?! — у мальчика дыханье перехватило от страха и счастья.

— Другого у меня нету, сынок… А теперь вынь его из чехла. И сыграй мне свой мукам, Нуркули.

Мальчик торопливо освободил дутар от чехла и замер, очарованно глядя на переливавшийся перламутром гриф. А старого мукамчи одолевало иное нетерпение, которому он не мог еще подобрать названия, объясняющих слов…

— Играй же, сынок, не бойся…

Необычно длинные и, сразу видно, чуткие пальцы маленького человека пробежали по струнам, словно выискивая что-то для себя, тронули один звук, другой… Они еще были несколько неловки, не вполне будто уверены в себе, эти тонкие пальцы, но уже были хозяевами дутара, и он покорялся им, отзываясь тихо, подбадривающе. Вот сделали они несколько ударов по струнам — какувов, вот мгновенно ответили на звук басымами — прижатием их к грифу. И вдруг затрепетали над струнами, замелькали — и отделилась от них, волною пошла по кибитке музыка… Она была совершенно незнакома старику, немного непривычна; но это было не баловство, не упражнения мальчишки, берущего иногда дутар и подражающего взрослым, — это была музыка…

В степи по весне не сочтете цветов.

Под осень в садах не сочтете плодов.

Немало красавиц знавал белый свет.

Но лучше тебя, мама, все-таки нет.

В степи очень много горячих коней

и сабель блестящих, что лезвий острей,

и храбрых джигитов не счесть, наконец.

Но всех ты храбрей и отважней, отец.

Полузакрыв глаза, маленький человек замер на мгновенье, словно отделяя уже спетое от окончания, и его тонкий, еще рвущийся голосок опять зазвенел, довершил песню:

Мать очаг разожжет и замрет у огня.

Мой отец оседлает в дорогу коня.

115
{"b":"553566","o":1}