Литмир - Электронная Библиотека
A
A

…Шла по туркменской степи весна, ярким и скоротечным цветением устилая свой путь, свежий, еще не истомленный зноем ветер шумел в нарядных от первой зелени саксаульниках, призывно свистели птицы. А люди работали, торопясь не упустить весну, подготовиться к нелегким испытаниям лета, не менее беспощадного здесь ко всему живому, чем зима. Люди чистили колодец, оберегая воду — защитницу, покровительницу всей здешней жизни. Молодой Нуркули-ученик, всего две недели назад женившийся, спускается на веревке в колодец, чтобы привести в порядок обвалившуюся в одном месте его стену. Опускается на глубину тридцати человеческих ростов, а колодезный мастер Махмуд-уста и его помощники понемногу отпускают веревку. Стены колодца выложены-переплетены салемом — толстым саксауловым и иным хворостом; и, кажется, нет им, идущим вглубь, конца… И вдруг там, во тьме, где должны быть вода и дно, рождается и нарастает какой-то зловещий гул, а вместе с ним надсадный скрип стен… Не впервой спускаться Нуркули в глубину, в самое водоносное чрево матери-земли, — но впервые слышит он эти неведомые и грозные глубинные звуки. «Махмуд-ага, колодец стонет!.. — кричит он, не сдерживая уже страх свой, вверх, к недостижимо далекому, кажется, теперь, окошку неба, весеннего света… — Он стонет, уста!..» — «Да-да, слышу… мы поднимаем тебя, сынок, — держись!..» Но гул и скрип разрастаются, захватывая все и глуша, будто это сама вселенная скрипит и расшатывается вся… зловещие струйки песка текут, змеятся, сливаются в тяжелые потоки, рушатся на него, затмевая последний свет, — и с тяжким вздохом, с хрустом и треском сминаемого салема проседает земля и замолкает. Замолкает навек…

Будто сам все это видел, испытал на себе Годжук Мерген — так явственно слышат уши гул этот утробный, жуткий, видят глаза тяжелые, захлестывающие потоки песка… Да, не приведи аллах никому увидеть это, рассказанное ему совсем еще молодой женщиной. Он встретил ее, возвращаясь домой из дальней поездки, на улице одного из аулов вдоль гор. Он только что въехал в аул и изнемогал от долгой жажды, а она шла с кувшином на плече от источника. Считалось неприличным просить напиться воды у девушки или молодой женщины, но Годжук Мерген мог оправдаться возрастом своим, а еще более — жаждой.

— Сестренка, — сказал он, подгоняя заморенного коня и равняясь с ней, — ты бы напоила старика… Все во мне пересохло, даже и мысли…

Услышав чужой голос, женщина вздрогнула так, что это было заметно и под темной, какой-то траурной паранджой. Но дело было вовсе не в цвете одежды, нет. Годжук Мерген каким-то иным чутьем отметил другое — как идет она понуро, чуть сгорбившись, как занята чем-то своим, нелегким, если даже не услышала копыт его коня… Так ходят люди в несчастье.

Она молча и быстро, будто испугавшись, подала ему кувшин, оглянулась вокруг.

— Да ты не бойся меня, дочка, — сказал он жалеюще перед тем, как прильнуть к долгожданной воде, — я старый путник, только и всего. Все кости свои порастряс на этой неровной земле предков…

И, напившись наконец, утерев лицо полой своего халата и все глядя внимательно на нее, сказал:

— У тебя, я гляжу, какое-то горе… Поделись, сестренка, легче станет.

— А… а вы не Годжук Мерген, агам[119]?

— Почему ты так решила?

— Не знаю… У вас дутар за спиной. И в том самом красном чехле, о котором все говорят. Мукамчи все знают, как Ходжу Насреддина… Только я не видала ни разу.

— Ну, куда мне до Ходжи Насреддина, милая… Мой дутар в тысячу раз тише его остроумия, а с его добротой никому не сравниться… Так ты пригласишь меня к себе, чтобы мы с конем хоть немного отдохнули друг от друга?

— Конечно, о благой мукамчи!..

Никак не мог привыкнуть Годжук Мерген к тому, как возвышают люди его имя. Он как мог обрывал подобные речи, уходил от них, порою хитрил, лишь бы избавиться от этих лишних и никак ему, просто человеку, не подходящих пышных словес и лести. Сама душа его тихо и упорно сопротивлялась всему, что вольно или невольно отодвигало, отстраняло его от людей, пыталось поставить его выше их. Это было бы прежде всего несправедливостью, а ее он не любил больше всего на свете… Но сейчас он лишь усмехнулся, качнул головой.

— Вы смеетесь… Я что-нибудь не так сказала, агам?

— Ты меня величаешь, как величают какого-нибудь муллу, когда боятся, что он сдерет за обряд втридорога… Я не мулла, дочка.

— Ой, я не хотела…

— Значит, не величай никак. Так что стряслось у тебя, милая?

И она, сбиваясь иногда, сдерживая подступающие слезы, рассказала ему о гибели мужа, о его так рано угасшей, считай — непрожитой жизни…

— И вот Махмуд-ага поставил мою кибитку рядом со своей, и все они помогают мне, но… Но уста, как и двое моих братьев, свято чтит шариат, и уже третий год живу я не на этой земле, как в гостях. Видно, век мне, агам, сторожить тут наш с Нуркули потухший очаг…

— Но что ж они, не знают нашей поговорки: «Муж умер — жене талак»?..

— Знают… Но они чтут шариат, — с безнадежным вздохом повторила Айджемал, дочь Пурли, как назвала она ему себя. — И я сама не хочу, боюсь… не хватало мне еще небесного проклятья. Такая, видно, судьба у меня, агам…

— Ну, на судьбу есть аллах… А что, Махмуд-уста дома сейчас?

— Нет, какое там… Бедняга целыми днями ищет воду, роет землю, чтоб не пропасть с голоду. Возвращается домой лишь раз через три пятницы. Боюсь, что и его проглотит какой-нибудь проклятый колодец, как Нуркули. Останусь тогда совсем одна, братья ведь далеко… Ой, что же это я несу перед закатом солнца?! Прости и помилуй, о аллах…

И в испуге — чур меня! — схватилась за ворот платья.

— Так, значит, не скоро он вернется?

— Через неделю, не раньше… Только прошу вас, агам, ничего не надо говорить ему, просить… совсем заругает меня он тогда.

— Но ты-то сама как, дочка? Неужели так уж думаешь просидеть здесь всю жизнь, доить чужих верблюдиц и шевелить угли в чужом очаге? Или ты, в расцвете своем, не хочешь замуж, не хочешь детей и какого-никакого счастья себе?

— Не хочу, о агам… боюсь, — потупилась и тихо сказала опять молодая женщина. И, помолчав, добавила: Ничего, я уже привыкла. Как-нибудь проживу…

Да, судьба ее, до конца дней определенная шариатом, была как лист бумаги: наверху написано имя ее и загубленного жизнью мужа — а дальше пустота, одиночество, в лучшем случае — старость приживалки при невестках, волей-неволей сварливых от тяжелой жизни… Беспощаден шариат к слабым мира сего, навеки приковывая их, женщин, к горю своему, не к человеку уже, а лишь к имени, к вздоху, давно рассеявшемуся над тяжелыми песками пустыни…

— Нет, дочка, ты несправедлива к себе, а значит, не права… Уже не знаю, прав ли шариат, об этом не мне судить, — но зато уверен, как в своем дутаре, в том, что и Махмуд-уста, и твои братья не правы. За ними нет справедливости жизни, вот в чем дело, и ты сама чувствуешь это, знаешь, иначе бы не была так несчастлива. А справедливость в том, что ты на земле живешь всего лишь раз, и надо эту жизнь прожить не как-нибудь, а с пользой для себя и для всех. Справедливость в том, что ты имеешь право не только на одни несчастья, но и на счастье тоже, человеческое и материнское. Справедливость в том, что земля наших предков, как никакая другая, нуждается в твоих сыновьях и дочерях, в дехканах и скотоводах, в покровителях и защитниках. Ты разве не знаешь, что когда-то наши предки жили в чудесной, вечно зеленой стране, где не было ни этого лишнего зноя, ни холодов, где вволю воды для всех, а горный воздух благоуханен и исцеляющ?! Знаешь, дочка… Но коварные завоеватели прогнали туркмен в эти бесплодные губительные пески, в безмолвную пустыню. Что же нам оставалось делать, как не принять эту землю, не назвать ее родной… Да, она родная нам, кровью и потом нашим обильно полита за столетья, заселена и обжита, на ней уже века произрастают наши сады и хлеб, наши надежды на лучшие времена. А ты есть ведь семечко ее садов, зернышко ее хлеба… и что бы сказали твои предки, увидев твое зернышко не в борозде от кетменя, а в придорожной пыли без пользы пропадающее?! Что они думают, глядя сейчас на тебя с высоты их мира?..

вернуться

119

Агам — старший брат мой.

114
{"b":"553566","o":1}