Грузины моего поколения были несчастны тем, что у чужих ворот проводили молодость. Несмотря на патриотическую меланхолию, каждый из нас с большой нежностью вспоминает московскую Козиху[2]. Там похоронена наша первая жизнь.
Я вспоминаю день 12 января, когда русские студенты собирались на Страстном бульваре у памятника Пушкину, который сверкал в лучах заходящего солнца, как командор.
Товарищ! Верь, взойдет она,
Заря пленительного счастья…
Эти строки — из стихотворения, посвященного Чаадаеву, — заставляли гордостью биться сердца студентов. Мы, грузины, лишены были этой гордости, хоть именно грузины часто первыми встречали наступление конной полиции, разгонявшей демонстрации.
С порой студенчества связано и первое творчество. Бельгийский символизм родился в университете. Кто не вспомнит Эмиля Верхарна, известного своими скандалами больше, чем Франсуа Вийон. В университете возник и русский символизм, связанный с именами Валерия Брюсова, Андрея Белого, Блока. Университет породил „Письма путешественника“ Ильи Чавчавадзе. Новую грузинскую литературу в петербургских туманах выстрадало предыдущее поколение…» (из статьи, написанной Т. Табидзе по случаю открытия университета в Тбилиси в 1918 году).
Москва тогда не была столицей.
Москва в те годы была культурным центром России.
В Москве царило искусство начала XX века.
«Это было молодое искусство Скрябина, Блока, Комиссаржевской, Белого, — передовое, захватывающее, оригинальное. И оно было так поразительно, что не только не вызывало мыслей о замене, но, напротив, его для вящей прочности хотелось повторить с самого основания, но только еще шибче, горячей и цельнее. Его хотелось пересказать залпом», — писал в «Охранной грамоте» один из сверстников Тициана Табидзе, тогда еще с ним не знакомый Борис Пастернак, только что вернувшийся из долгой заграничной поездки; Пастернак вернулся в Москву словно бы для того, чтобы это все прочувствовать заново, еще раз пережить.
Большая, древняя культура возрождалась в этом молодом искусстве. «Однако культура в объятия первого желающего не падает, — заметил Пастернак. — Все перечисленное надо было взять с бою».
«Московский университет я застал после разгрома университетской автономии министром просвещения Кассо, — вспоминает в автобиографии Тициан. — Лучшие профессора оставили наш университет, и понятно, что наше сознание двоилось, и мы предпочитали слушать лекции опальных тогда профессоров А. Мануйлова, Мензбира и других. При этом я проходил курс некоторых профессоров Лазаревского Института восточных языков и академика Н. Я. Марра, которого до сих пор считаю не только величайшим лингвистом, но и основоположником грузинского научного литературоведения. Из наших профессоров с особенной любовью я вспоминаю декана нашего факультета Аполлона Аполлоновича Грушко, в доме которого жил Скрябин, и академика Матвея Ник. Розанова, который читал курс эпохи Возрождения и Просвещения, семинарии Льва М. Лопатина; меня остро огорчило, что уже отзвучали согретые тютчевской „последней любовью“ речи проф. Ключевского, которого никак не мог заменить М. Любавский, наш ректор, ставленник Кассо, одноглазый циклоп.
Но уже приближался канун великой войны, и в воздухе запахло порохом. Позорное дело Бейлиса особенно возбуждало студенчество. Наконец, убийство эрцгерцога положило водораздел нашей жизни.
Литературная Москва была в плену у символистов. Только что приехавший из Дорнаха Андрей Белый принес свое томлению по Иоаннову Зданию[3], горячие споры с Гёте и лекции о театре жеста. Смерть и похороны Скрябина, культ скрябинской музыки и, вместо Иоаннова Здания, храм в Гималаях — „Поэма экстаза“. Бесчисленные поэзо-вечера парфюмерного Гарун-аль-Рашида Игоря Северянина, заседания Религиозно-философского общества и формула: от Канта к Круппу; отход русских войск на германском фронте. Оставление Варшавы и конгрессы славянского общества. Приезд Маринетти и Эмиля Верхарна в Москву, заседания Общества свободной эстетики в художественном кружке и выступления Валерия Брюсова, атаки на символизм акмеистов и адамистов, знакомство с К. Д. Бальмонтом, переводившим тогда поэму Руставели „Носящий барсову шкуру“, увлечение А. Блоком и Иннокентием Анненским и, наконец, появление на московских улицах и эстрадах Владимира Маяковского, позднее В. Хлебникова и других русских футуристов — вот что вспоминается мне из круга моих исканий и настроений, что меня влекло и, так или иначе, отразилось в дальнейшей работе».
Это говорит о широте и разнообразии интересов студента-историка, о литературно-художественной среде, с которой он, оказавшись в Москве, соприкоснулся (он с этой средой довольно близко познакомился через старших своих друзей, а больше — благодаря активности грузинского землячества, в деятельности которого охотно и много участвовал).
Это говорит об общественной атмосфере, в которой три года жил Тициан.
А театральные увлечения? О них можно судить лишь по косвенным замечаниям, брошенным мимоходом. В статье «Котэ Марджанишвили» (1933) Тициан походя вспоминает запомнившийся ему разговор о Марджанове между Бальмонтом, Сологубом, Алисой Коонен и Таировым в день премьеры «Фамиры-Кифареда» И. Анненского в Камерном театре, — в кабинете у директора театра, — «тогда я был молодым поклонником театральной Мельпомены и, затаив дыхание, прислушивался к их беседе», — пишет он; тогда он дружил с Бальмонтом и часто его сопровождал, за кулисы Камерного театра попал, вероятно, с ним.
А Шаляпин?
Попасть на оперный спектакль с участием Шаляпина было трудно, и студенты ночами простаивали у театра, чтобы купить дешевый билет на галерку. С. Д. Клдиашвили вспоминает, как он однажды тоже выстоял целую ночь, но билетов ему не хватило, и он в отчаянии взял на Собинова.
— Слушай!.. Что говоришь… Что Собинов? Я на Собинова сам достану! На Шаляпина как попасть? — обиделся Тициан.
На Шаляпина они все же попали: пошли вдвоем, попросили театрального служителя — за небольшую мзду он их пустил на галерку, — у Серго Клдиашвили это получалось, а без него Тициан пойти не решился бы.
* * *
…Милее мука, если в ней
Есть тонкий яд воспоминаний.
Ин. Анненский
Увлечение Иннокентием Анненским — это и восхищение его литературоведческими, критическими опытами («Книги отражений»); особенно — исследованиями в области классической филологии («трагическая Медея» — о ней Табидзе писал стихи, еще будучи гимназистом: она родилась в Колхиде, вблизи тех мест, где прошло его детство!).
Но, конечно, главное — восторженное отношение к Анненскому-поэту, которого высоко ценил Александр Блок.
Теперь Тициану стал еще понятней и ближе строгий лирик Анненский, несколько даже «академичный», сторонящийся модных крайностей, затаенно трагичный, скрыто гражданственный, приоткрывающий душу современного человека и не делающий фетиша из буйно рвущейся и неразумной страсти, понимающий ее преходящую сущность.
Собственные стихи Табидзе в первые годы его пребывания в Москве — преимущественно «чистая лирика», мало самостоятельная, хотя говорить о прямой подражательности как будто бы нет оснований. «Святое» в душе — лишь оно достойно искусства! — думалось Тициану.
В искусстве — истинное бессмертье души:
Исчезнет всё, и все умрут. И эти
Одежды свадебные снимут с нас.
Могильный мрак опустится на сети
Чувств, не успевших расцвести сейчас.
Кто вспомнит, что любили мы с тобою,
Узнает кто, что жили ты и я?
Завеса смерти нас укроет тьмою.
«Прости» нам скажет ночь небытия.
И лишь сонет поэта, встав из пыльной,
Забытой книги, явится. Он — жив.
Он зарыдает над плитой могильной
Под ветром, всколыхнувшим ветви ив.
Погасшее оплачет сновиденье
Сгоревшей жизни прерванную нить
И за поэта вознесет моленье
Тому, кто все умеет рассудить.
Перевод С. Спасского