— Видишь ли, я служил в пехотной дивизии «Полумесяц», — начал было я, но Боджо не слушал меня.
— Я тебе говорил, что Данбар тоже был на этих курсах? Да, война — это великое испытание.
— Еще бы, — согласился я. — Она как-то изменила меня. С тобой что-то происходит, когда ты видишь, как на глазах у тебя убивают людей…
Однако и на этот раз Боджо не дослушал.
— Ты помнишь Данбара, да? Мы должны были по очереди руководить физическими упражнениями, понимаешь? И вот мы вдыхали и выдыхали, и Данбар скомандовал мне вдохнуть, а я, ты знаешь, что я ему сказал?
— Нет.
— Я сказал: «Минуточку, Данбар!» Он взглянул на меня и узнал. Ты помнишь ту игру, а?
— Какую игру?
Боджо взглянул на меня и нахмурился.
— Игру, когда Данбар уронил мяч, а я подобрал. У тебя есть карандаш? Подожди, у меня найдется.
Боджо достал из кармана карандаш и конверт.
— Теперь слушай. Вот мы тут, в шести ярдах от ворот. Мяч у команды Иэля. Первый гол. Как только Перкинс швырнул мяч в игру, я прорвался через игроков — вот так — и оказался здесь, а Данбар там. Он увидел, что я обхожу игроков, и пустился бежать, не дожидаясь паса. Мяч он схватил уже на бегу, но не удержал, а я оказался тут как тут. Теперь ты помнишь, да?
— Не совсем, Боджо.
— Боже мой, да ты что, контуженый? Я упал на мяч, перевернулся, но тут же вскочил и побежал дальше. В это время я находился вот здесь, а Саймонс вот тут. Ты же знаешь защитника Иэля Саймонса? Говоря между нами, он оказался отчаянным трусом. Саймонс имел все данные проявить себя, да вот беда — жидковат он. Уж если я бегу — это бег так бег! Теперь ты вспомнил, да?
— Вспомнил. Это происходило в дальнем конце площадки.
Боджо поднял стакан с виски.
— Ко всем чертям Иэль! — сказал он.
— Правильно. Ко всем чертям Иэль!
— И тебе, безусловно, пора вернуться и войти в курс того, что тут творится.
Все то, о чем я до поры до времени старался не думать, снова, по мере того как говорил Боджо, стало приобретать прежнее значение. Я засыпал его вопросами о Шкипере, о школе, о наших приятелях по школе и университету, о знакомых девушках. По словам Боджо, если война и отразилась как-то на девушках, то лишь в том смысле, что многие из них вышли замуж. Боджо сообщил, что десять воспитанников школы (некоторые из них учились еще до нас) убиты или умерли на военной службе от гриппа, в связи с чем по распоряжению Шкипера архитектор школы работает над проектом мемориальной доски с именами погибших. Доска будет висеть в рекреационном зале. Большинство из тех, кто входил в нашу компанию, работает в банковских фирмах. По мнению Боджо, обстановка сейчас напоминает игру в футбол: только что кончился тайм, игроки приводят себя в порядок, стирают грязь с лица и готовятся снова занять свои места на футбольном поле.
— Наш выпуск собирается встретиться в июне. Все наши старые дружки построятся в ряды и снова двинутся вперед.
Боджо с такой силой шлепнул меня по колену, что я подскочил.
— Черт побери, а наш выпуск — самый лучший из всех выпусков Гарвардского университета! Не понимаю, что с новыми ребятами. Они не то, что мы, — кишка у них тонковата.
— Какие новые ребята?
— Ну новое поколение, те, что не воевали. Они не умеют пить, испорчены, думают и говорят только о сексе. Ты не поверишь — они позволяют себе говорить о всем таком даже в компании девушек и женщин.
В присутствии Боджо лучше всего было молчать — он все равно не позволял вам вставить ни слова, так как не умолкал ни на минуту. Сейчас он утверждал, что все дела пришли в расстройство, что трудящиеся, даже фабричные рабочие и поденщики, зарабатывают слишком много, однако это не только не приносит им довольства, а, наоборот, вызывает всякие дурные мысли, порождает леность. Боджо заявил, что он демократ не хуже других, но, по его мнению, плохо, когда поденщики и рабочие вместо того, чтобы копить деньги, тратят их на шелковые чулки и меховые манто. Если бы только они понимали, что, стремясь похвастаться перед другими, причиняют вред самим себе! А если их жены станут носить шелковое белье и чулки, то куда же девать хлопчатобумажные ткани? Слушая монолог Боджо, я думал совсем о другом.
— Что ты сказал, Боджо?
— Ты что, контуженый? — вторично осведомился Боджо. — Я говорю, что теперь, когда ты вернулся, нам надо встречаться как можно чаще.
Настало время сообщить ему о своем решении, и я откашлялся. Поезд подходил к Нью-Лондону. Я уже видел белые дома, каменные ограды, старые яблони; временами вдали поблескивало море.
— Вообще-то говоря, я решил работать в Нью-Йорке, — начал я. — Поступаю на службу в рекламную фирму.
— В рекламную фирму?! — По восклицанию и по взгляду Боджо Брауна я сразу понял, что думает он о моем решении. — И ты, значит, будешь рекламировать мыло или там булавки для пеленок? — Боджо рассмеялся так громко, что все в вагоне перестали разговаривать. — Боже мой, ты только подожди, дай мне рассказать обо всем ребятам! Нет, ты должен выбросить из головы свою затею!
Кстати, я и сам не был уверен, что не должен.
Сойдя с поезда, я подумал, что сейчас произойдет нечто из ряда вон выходящее, хотя все оставалось таким же, как раньше, витали те же запахи, и свет из окон и от уличных фонарей все так же пробивался сквозь сумерки, и теми же были очертания домов и лица людей на улицах. Все это словно схватило меня за горло, и я почувствовал, что потрясен. Не вижу необходимости описывать свои переживания. Было время, когда я считал, что моя душевная борьба, мои эмоции — единственные в своем роде и что с проблемами, подобными моим, никто, кроме меня, не сталкивался. Теперь, когда я стал старше, я понимаю, что ничего нового нет.
— Дорогой мой! — воскликнула мать. — Да как же ты похудел и какая на тебе грязная форма!
Насколько мне помнится, отец выглядел каким-то робким. Он все время посматривал на меня с любопытством и даже с некоторым уважением, как на незнакомого человека. Ему явно не терпелось узнать, участвовал ли я в боях. Сначала я не понимал, почему он придает этому такое значение, но потом узнал: оказывается, чего только не рассказывали другие отцы о своих сыновьях! И отец и мать постарели и стали как-то меньше, зато Мери оказалась совсем взрослой — высокой, смуглой и довольно хорошенькой.
— Гарри, — спросила она, — а ты убил хоть нескольких немцев?
— Конечно, — ответил я, и, по-моему, это был первый и последний раз, когда Мери действительно гордилась мной. — Я даже получил крест «За боевые заслуги».
Я чувствовал себя несколько пристыженным, упоминая о своей награде, но сделал это только из желания доставить им удовольствие. Поднявшись наверх, я отыскал в скатке своих вещей орден и приказ, завернутые в грязные носки, и отдал матери.
— Поймите только, — сказал я, — что в действительности всем этим наградам грош цена. Лучше, если вы от меня узнаете об этом, чем где-нибудь на стороне. — Теперь я должен был продолжать разговор, раз уж начал. — Сейчас я покажу вам, как было дело, дайте карандаш и бумагу… Мы находились вот тут. — Мне претило вести с ними подобный разговор и почему-то напомнило о Боджо в поезде. — Мы находились вот здесь, через реку, а они располагались вот тут и вот тут…
Меньше всего мне хотелось думать о войне, оживлять связанные с ней воспоминания, вновь и вновь заново переживать прошлое. Я не хотел, чтобы моя жизнь остановилась на тех днях. И если все же я заговорил о войне, то лишь для того, чтобы семья осталась довольна мной: в сущности, только это я и мог сделать для моих родителей. Сомневаюсь, что мне удалось бы вернуться в Нью-Йорк и снова встретить Мэрвин Майлс, если бы не орден.
Теперь мне предстояло сказать о своем решении и раз и навсегда покончить с этим делом. Мне было бы значительно легче начать неприятный разговор, если бы я не знал, как родители, особенно отец, отнесутся к нему. Я хорошо помню, где стоял я и где он. Я могу даже нарисовать это, если у вас есть под рукой карандаш и бумага. Разговор происходил наверху, в библиотеке. Я стоял вот здесь, а отец вон там. Он только что налил в пузатый бокал коньяку и подал мне.