Тут снова напомнил о себе Бармалов.
— Потрясающе, Бруно! — восхищенным шепотом в микрофон сказал он. — Великая коллекция! Ни у кого, ни у одного человека такой нет! Совершенно необыкновенный замысел!..
Но Бровцын сделал досадливое движение рукой, и Бармалов мгновенно отступил назад и в сторону, умалился, исчез.
— А живопись? — спросил у своих зрителей и слушателей хозяин праздника. — Одна единственная сценка, зафиксированная на холсте или картоне красками!.. И только-то!.. А представьте себе, что сама жизнь живыми картинами приходит к вам в дом. Приходит ежедневно, ежечасно, ежесекундно. Представьте себе, что вы наблюдатели! Вы видите, вы знаете все!.. Я поставил в городе десять тысяч телекамер. Ровно десять тысяч, ни одной больше, ни одной меньше. На улицах, в подъездах домов, в квартирах, в школах, в учреждениях, в переходах метро. И вот я могу видеть все. И вы теперь видите все!.. И, кстати, то, что сейчас видите вы, видят по каналам моего телевидения видит весь город, вся страна и даже весь мир. А вы вот покопайтесь еще в своем телевизоре: не сидит ли там ваш тайный соглядатай?! К чему, теперь спрошу я вас, коллекционировать произведения искусства, когда можно коллекционировать произведения самой жизни?!
— Как же это все разрешится? — сказала себе Ванда. — Ведь, если все правда, так обратной дороги не будет. Если это преступление, оно должно быть наказано. Если это безумие, — сказала себе Ванда, — оно должно быть укрощено… — Она старалась теперь даже взглядом своим не выдать своего монолога. Если увидят, если почувствуют, если узнают ее мысли, они все будут уничтожены немедленно, и она сама, и ее труппа. Спасения тогда не будет, спасение будет невозможно. И из нее, и из ее ребят тоже сделают мумии, сделают чучела; над ними также станет трудиться какой-то безумный таксидермист…
— Барражируют вертолеты над городом, и на борту у них телекамеры, — сказал Бровцын. — И мы видим самих себя с высоты птичьего полета… Мы видим, насколько мы все мелки… Но нас это ничуть не смущает!.. Мы привыкли к своему ничтожеству, мы любим его!..
На мониторе и впрямь появились дома с малочисленными светящимися окнами, снимаемые с высоты, редкие автомобили, вроде светляков, перемещались по дорогам. Потом, должно быть, была окраина города, отдельные домишки разбежались было и разбрелись по пустошам, безо всякого порядка, виднелись упругие нитки железной дороги, в гулкой предрассветной мгле по широкому шоссе передвигались какие-то насекомые, быть может, жуки, и белые стремительные искорки поминутно вспыхивали перед насекомыми.
— Ай-яй-яй, что же это за жучки такие? — спрашивал Бровцын. На мониторе ракурс изображаемого вдруг переменился, мгновенно переменился… — Да это же танки! — с наигранным удивлением воскликнул Бруно Бровцын. — Помилуйте, да там же настоящий бой!.. Самый настоящий бой!.. Белые атакуют, черные отбиваются!.. Сколько же их!.. Сколько там танков!.. Но, черт побери, белые сильны, а черные слишком слабы!.. Да нет же, они все слабы, они все жалки!.. Впрочем, Бог с ними: они еще далеко.
Зал загудел взволнованно.
— В наше время, когда правители уже истребили будущее дней у рабов своих, — сказал Бровцын, — и когда дерзость городов превысила терпение державы, и в оной мятежи узаконились… — Он одернул себя. — Что вы! Что вы! Не стоит переживать раньше срока. Праздник продолжается! — с широкогубым приветливым оскалом говорил еще Бровцын. Ванда побледнела. Она улыбалась застывшею улыбкой. Ногти женщины впились в ее ладони, зубы ее были стиснуты. Она так и улыбалась, со стиснутыми в тревоге зубами.
— Праздник! Праздник! — говорил Бровцын. — Его придумал мой друг — философ Нидгу. Он рассказал мне о своем замысле. Я послушал его и вдруг подумал: а правда, как замечательно!.. Праздник!.. Что может быть лучше праздника?! Мы хотим праздника! Мы все хотим праздника!
— Мы хотим праздника! — вдруг подхватил зал. — Мы хотим праздника! Хотим! Хотим! Хотим праздника!
И Ванда кричала вместе со всеми то же, что кричали остальные.
На мониторе, во всю стену появилось лицо Нидгу, глаза Нидгу были закрыты, и вот они медленно открылись…
— Я закрыл глаза, — говорил философ со стены-экрана, — и вот я увидел людей, идущих со склона горы; был весенний солнечный день, а люди все шли и шли со склона горы. На лицах их было написано ликование, одежды их были пропитаны восторгом. И я сказал себе: отчего на лицах их ликование, отчего в их тканях, в их одеждах восторг?
Вот на мониторе переменилось изображение; была старая любительская пленка, шла женщина светлым зимним днем и вела за руку мальчика в черной шубке, женщина смотрела в камеру, и мальчик смотрел в камеру, и был мальчик — будущий философ Нидгу. И только голос его, теперешнего, слышался отовсюду, из незримых динамиков…
— Все самое великое и удивительное видишь только закрытыми глазами… — говорил философ. — И сказал я себе: ликование толпы отнюдь не означает праздник. Так сказал я себе, — говорил еще Нидгу; а на мониторе он был уже школьником, он был уже гимназистом. — Так, может, ликуют они оттого, что не знают стыда, оттого, что им не знаком грех? сказал я себе. Но если убрать из их обихода весь грех, весь стыд, весь порок, так разве не станут они открыты для цепной реакции ликования, для пароксизма восторга? сказал я себе. Прежде вся человеческая мысль приводилась в движение приводными ремнями морали. Но лица этих новых безгрешных ясно указывали мне на главную ошибку цивилизации нашей.
И вот уж на экране Нидгу — студент; вот он молодой философ, магистр или профессор философии, читающий лекцию; и перед кем же читает он? Среди слушателей его генералы и полковники, и сами они как студенты, как мальчишки, конспектируют речи философа.
— Я вступил в их ряды, в ряды этих идущих, и они приняли меня, — говорил Нидгу. — Значит ли это, что они принимали меня за своего? Нет, это не значит, что они принимали меня за своего. Среди них были иные, временами откатывающиеся на фланги беззаботности. Но они все видели разницу между мной и собою. Они несли с собой ликование, я с собою нес ужас. Но мой ужас и их ликование соединились, сплелись в безумной торжественной пляске. Их соединение дало основу новых дней наших, дней праздничных, дней триумфальных… Дней блаженных, дней сверхъестественных!..
Экран сделался черен, и зрители думали, что он погас, но он не погас: была ночь на экране, глубокая ночь, потом света немного прибавилось, и можно было даже что-то разобрать. Хотя цвета были странные; возможно, снимали в инфракрасном излучении; и были серые стены, толстые стены храма, с какими-то неясными пятнами, беззвучно остановился фургон неподалеку. Какие-то люди осторожно ходили вокруг фургона. Вот раскрыли его заднюю дверь, заднюю дверь фургона, и на руках вынесли человека, неподвижное тело, и положили на землю. Потом человека показали крупно, на полстены, горло было перерезано у него, кровь уже запеклась и почернела, и люди, стоя возле неподвижного тела, говорили о чем-то. А человек этот был — философ Нидгу.
— Боже мой, пошлость! — думала Ванда. Виски и лоб ее были в испарине, и это была испарина отвращения, это была испарина содрогания. — Какая все пошлость! Жизнь — пошлость, смерть — пошлость! Всякое движение наше — пошлость, и все существование наше таково. Не избавиться от нее, не выбраться из нее!..
— Мне, может, осталось совсем немного, — говорил еще философ, и снова был экран черен, и ничего не было на нем, даже ночь видна не была, — но, и стоя на пороге конца своего, я приветствую будущий праздник, я восхищен его возможностями, я преклоняюсь пред его светом и пред его духом. Я приветствую новый имморализм и новое язычество!.. Армагеддон это праздник!.. Человечество заплутало, и выход для него лишь на путях новой непорочности; на путях новой невинности; там смысл его, этого гнусного человечества, смысл и существование!..
Монитор погас, совсем погас. Бровцын, маленький, тщедушный, стоял пред пустым монитором.
— Бедный мой друг Нидгу, — сказал он. — Как же тебе не повезло!.. Ты попал в руки недостойных людей и за то пострадал. Ты погиб, как Боэций!.. Это плохие люди, это злые люди, и они будут наказаны, — пообещал он. — Однако, — сказал еще Бровцын, — какова сила духа, обратите внимание! Знает о своей смерти — и приветствует праздник! Приветствует праздник, который уже не увидит. Вот он — истинный философский дух!.. И что ж нам теперь остается? Нам остается только исполнить его завет, друзья мои! Праздник продолжается! — крикнул еще Бровцын.