— Да ну тебя, — отмахнулся только Гальперин. — Сядь сам за руль и едь тогда куда хочешь.
Но все же, дождавшись поворота ближайшего, свернул, чтобы больше не спорить. Проехали мимо нескольких четырехэтажных зданий, за которыми был пустырь, потом еще заброшенный стадион с разломанною оградой, потом снова начались жилые дома, бедные, жалкие и нечистые.
— Здесь, что ли? — спрашивал Гальперин.
Иванов с сомнением посмотрел по сторонам, но долго ничего не говорил.
— Что-то я нигде школы не вижу, — наконец все же сказал он.
— Захотелось за парту сесть? — сострил Гальперин.
Дома здесь особенно пострадали от недавних бомбежек, Иванов кивал головой, будто в удовлетворении, и наконец решился.
— Останови-ка, — говорил он.
Гальперин затормозил. Психологи вышли из машины. Над головами их тяжко супилось небо, будто никогда не знавшее омывающей влаги, осушающего ветра или хоть причудливой природной ослепляющей бирюзы, в крайнем случае.
Они прошли мимо помойки, прошли в глубину двора, туда, где стояли дома разрушенные, развалившиеся.
— Все-таки того чутье никогда не подводит, — сказал себе Гальперин, глядя на обширную спину Иванова, шедшего впереди.
Из другого двора они слышали мальчишеские голоса; там, должно быть, находилась спортивная площадка, подростки бесцельно носились друг за другом, визжа и вопя, будто играли в мяч (хотя и без мяча), один из них заливисто ржал по-жеребячьи, и так натурально, что услышь его настоящие лошади, так уж, верно, приняли бы за своего. Гальперин поскреб у себя подмышкой и вверх полез по битому кирпичу. Потом оба они разошлись и затаились где-то неподалеку, будто вовсе и не было их.
Слева был забор из ржавой стальной сетки, справа начинались развалины, топорщились гнутые балки, оголенные второй и третьи этажи серели масляной краской вскрытых кухонь и коридоров. Земля была в сухих лопухах, полегшей крапиве и иных пустых сорняках здешних неприветливых и безнадежных окраин. Пыльный кустарник щетинился за забором.
Вдоль забора трусил мальчишка худой лет двенадцати — руки в карманах, — озабоченно бубнивший под нос то ли песню, то ли стих, то ли что-то столь же еще несуразное.
— А белочку видел? — хрипло сказал Иванов, возникнув вдруг на пути у опешившего мальчишки.
Тот оглянулся. А сзади был Гальперин.
— Какую белочку? — спрашивал мальчишка.
— Белочка прыг-скок — прямо мальчику в носок, — пояснил Гальперин с гадкой своею улыбкой. — Хочешь белочку в носок? Или куда хочешь? В карман? Будешь в кармане носить?..
— Там вот, в машине белочка, — говорил Иванов. — На дороге машина, а в машине белочка. Сама вся серая, а хвостик у нее рыжий.
— Или наоборот, — Гальперин говорил, приближаясь. — Вся рыжая, а хвостик серенький. А дядя просто забыл, — хохотнул еще он. — Дядя добрый, но он все забывает.
— А знаешь, что белочки едят? Небось, не знаешь, — Иванов говорил. — Хочешь, скажу?
— Орешки да семечки, — отвечал вместо мальчишки или самого Иванова Гальперин. — Прямо с ладошки берет. Лапками берет и в ротик тащит. А еще на деревьях на зиму грибы сушит.
— Ты ведь любишь белочек? — говорил Иванов.
— И птичек, — говорил Гальперин.
— И вообще зверюшек, — говорил Иванов.
— И букашек, — говорил Гальперин.
Мальчишка рванулся, хотел по кирпичу вверх и в сторону убежать, но Гальперин толкнул, и Иванов подхватил падающего мальчишку. Тот в ужасе вцепился зубами в руку Иванова, психолог тяжелой затрещиной левой руки отбросил от себя мальчишку и перехватил его поудобнее — за горло сзади. Другой рукой своею суровой мальчишке рот зажимал, раздирая и сокрушая неокрепшие подростковые десны. Мальчишка визжал, ногами сучил, воздух носом хватал отчаянно, но все было тщетно. Гальперин отвернулся. Не видел, но все слышал. Ибо рядом стоял. Потом был еще звук, и был запах, услышал и почувствовал Гальперин. Иванов опустил тело мальчишки на кирпичи.
— Вот черт!.. — Гальперин говорил с гримасой брезгливою, глядя на мальчишку. — Все-таки обделался, сопляк. Я так и думал.
— А ты зачем сказал, что я все забываю? — сказал Иванов, утирая руки в мальчишеских слюнях и крови платком, из кармана пальто его черного вынутым.
Гальперин поежился зябко.
— А что, — говорил он, — если бы мы цель такую поставили, мы с тобой могли бы даже фольклор обогатить. Как думаешь?
— Шел бы ты с твоим фольклором вместе! — говорил Иванов по обыкновению своему грубо.
7
Кто соорудил город сей — город страха и негодования — для позора и унижения его обитателей? Кто город сей нарек, кто его выпестовал, кто его возненавидел, кто был им погублен? Кто сам погубил тысячи душ и свою собственную, в первую очередь, во время битья свай, при закладке фундаментов, при строительстве его дворцов и рытье его каналов? Царь или князь или иной сильный, дерзкий и безобразный мира сего? Кто населил его народом — аристократами, конторщиками, торговцами, балеринами, учителями, телеграфистами, офицерами и обывателями?
История сего города туманна, хоть и много написано о ней, да вот можно ли верить тому, можно ли верить всем суетливым писакам с их обморочными летописями? И даже если кто-то с душою чистой и помыслом трепетным вознамерится сотворить историю такую, что найдет он в архивах, что почерпнет он в преданиях старины замшелой и неочевидной? Одно лишь злато сусальное пустого и корыстного сочинительства найдет он. Одно лишь дерьмо заповедное мифологии уличной, бульварной, площадной и подзаборной отыщет он. Одни лишь анекдоты да сплетни, одни лишь любовные истории, одни лишь бредни газетчиков. Лирика города сего обитает на чердаках, в подвалах да канавах, драма — в пустых разглагольствованиях толп человеческих, эпос — в кочегарках да подворотнях.
История написана и узаконена, и утверждена, да только не верьте ей и не внемлите, ни слухом уха, ни единой клеточкой тела, ни единой крупинкой памяти не верьте. Лучше уж вовсе глаза зажмурить и душу замкнуть, а если станут говорить: вот суть, вот смысл истории нашей, так уж презреть все эти лживые рассуждения и их фальшивых носителей, лучше отстраниться в самозабвение и безразличие, и пусть говорят, что хотят!..
Была война, невиданная и ужасная, и камня на камне не осталось в городе, потом годы прошли, война забылась, и даже старики забыли о войне той, да и самих их не стало, стариков помнящих. И вот отстроили город вновь, и сказали новые люди: таким и был всегда город сей, а если на фотографиях он другой, так врут фотографии, фотографии всегда врут, надо фотографии поправить, чтоб говорили правду… И поправили фотографии так, чтобы стали они говорить правду, и стала ретушь правдой людей. Картинка стала править миром, картинка сама стала миром, говорили теперь люди, верили теперь люди.
И был мир невиданный, страшнее всякой войны. И камня на камне не осталось во время сего мира, и лишь посреди руин — норы да логова. И не осталось людей с корнями да биографиями, и лишь тени с впадинами болезненными вместо глаз бродят по отчаянным закоулкам сего каменного мешка, кликушествуя и побираясь. И господа, новые господа, те, что сами из грязи в князи, из праха в верхи, брезгливо сторонятся сих перезрелых гаврошей. Иноплеменцы, инородцы, иноверцы, всяк ненавидит вас с достоинством своего лютого безразмерного сердца! Всяк готов кинуть в вас камень, расстрелять из любого оружия, перервать глотку, и все ради высоты и благородства звания своего. А вы огрызаетесь, огрызаетесь как псы на свирепого и безжалостного хозяина своего, приумножая тем самым окрестное тотальное озлобление. Зверь сидит в шкуре человека и издает рык свой звериный, рык неумолчный, и безвинен человек, как и зверь безвинен. И виновен человек, как всякий человек виновен, с рождения своего до смерти своей, каких бы праведных привычек не придерживался, а все равно виновен, ибо — человек, и дела его человеческие!.. Виновен он в перемене воздуха для груди своей, в перемене влаги для утробы своей, в перемене участи для сердца своего и даже в перемене расписания для смысла своего…