— У тебя блевотина была какой стадии? — спросил Ш.
— Второй, — подумав, отвечал Феликс. И, еще подумав, все же спросил: «А что это такое?»
— Первая стадия, — Ш. говорил, — это блевотина-радость, блевотина-счастье, блевотина-облегчение.
Молчание Феликса и кивок головы его были знаком согласия, пометой непротивления, символом консенсуса; пред Ш. открылся оперативный простор разглагольствования, каковой возможно было использовать сполна.
— После блевотины первой стадии возникает легкость, как будто заново родился и пред тобою вся жизнь.
— Про первую я уже понял, — поторопил его Мендельсон.
— Вторая стадия — классическая. Она суть отвращение души твоей и утробы. Это блевотина плотная, энергичная и упругая…
— Тогда у меня третья, — сказал Феликс.
— О, третья стадия великолепна! — сказал Ш. — При третьей стадии пищевод выворачивается, как носок, и кажется, что ты умираешь. Это блевотина-мучение, блевотина-изнеможение.
— Точно третья, — подтвердил Феликс.
— Но мне, конечно, милее четвертая, — сказал Ш.
— Это как это? — поинтересовался Мендельсон.
— Четвертая — это когда наутро в собственной засохшей блевотине находишь собственный аппендицит. Из этой стадии блевотины уже никакого спасения нет, разумеется.
Любопытство Феликса было уже растревожено.
— А пятая? — говорил он.
— Пятая, — отвечал Ш. мрачно, — это когда твоя блевотина сдвигает крышку твоего гроба.
Глаза Мендельсона округлились.
— А шестая? Шестая? — прошептал он.
— Шестая, — сурово сказал Ш., - была только у Бога…
— Когда? — спросил Феликс.
— На восьмой день Творения, — Ш. говорил.
Мендельсон захохотал; вернее, захохотать пытался, всеми силами пытался, но хохот вызвал у него лишь новый спазм, он в окно высунулся, застонал, захрипел, закричал, но стадию третью так перешагнуть и не сумел. Каждая стадия есть отдельный свой подвиг, и всякому человеку положен предел его подвига. Ш. терпеливо ждал друга и, когда тот вернулся, свободный уж от трудов своих рвотных, встретил его стаканом, до краев портвейном наполненным. Мендельсон головою замотал мучительно, но потом все-таки себя превозмог, пересилил и выпил, и Ш. аплодисментами жидкими приветствовал отчаянный поступок друга его. Двух его рук теперь не хватало для аплодисментов и для его нетрезвого энтузиазма, а больше у него не было рук.
— Ш., - сказал Феликс.
— Я здесь, — откликнулся Ш.
— Я могу тебе верить? — сказал Феликс.
— Как себе, — сказал Ш. — То есть — нет.
— Мне нужно, чтобы ты разбудил меня завтра с первым лучом ублюдочного солнца. Ты сделаешь это для меня?
— А если тучи? — спросил Ш.
— Все равно с первым лучом… Ведь я же тебе сказал…
— Зачем? — Ш. говорил.
— Ты забыл, — укоризненно говорил Мендельсон. — Ты забыл так быстро!.. У меня урок.
— Что за урок?! — крикнул Ш.
— История, — отвечал Феликс.
— Все-таки ты скотина, Мендельсон, ответственная скотина, но несмотря на это я отвезу тебя сейчас домой, — Ш. говорил.
— Нет, — сказал Феликс.
— Что еще нет? — раздраженно спросил Ш.
— Не отвезешь. Ты уже не можешь.
— Я не могу? — возмутился Ш.
— И еще нет, — сказал Феликс.
— Что нет? — спросил Ш. Мендельсона.
— Дома нет, — отвечал тот.
— Все, — сказал Ш. со всею возможной беспрекословностью. Он понял теперь, что никогда прежде и не знал своей беспрекословности, и в этом был его роковой просчет. — Мы уже едем.
Возможно, в его уверенности было преувеличение, высокое преувеличение, но кажется, они все-таки поехали, хотя с их головокружениями нетрезвыми в этом не так уж просто было удостовериться!..
Но все же сколько бы ни было чудес света, последним из них, из этих чудес, был Ш., в таком состоянии ведший автомобиль. «Прямо», — говорил Феликс., и Ш. вел прямо; «поверни», — говорил Феликс, и Ш. поворачивал; «останови», — сказал Феликс, и Ш. остановил.
— Вот мой дом, — сказал Феликс. — Но его нет.
Ш. посмотрел туда, куда указывал друг его Мендельсон, и увидел дом, но дома не было. Ни одного окна не было целого в доме, все выгорело, и перекрытия обрушились, это и был дом Феликса.
— Но как же?.. — спрашивал Ш.
— Так, — говорил Мендельсон. — Ночую у друзей. Иногда в школе. Иногда не ночую вовсе. Иногда меня принимают женщины. Сегодня буду ночевать у тебя. Если ты, конечно, примешь меня.
— Ночуй, — твердо сказал Ш. — Сейчас выпьем и будем ночевать.
— Нет, — твердо сказал Феликс. — Больше не буду. Я не могу. Завтра у меня первый урок.
— Черт бы тебя побрал! — твердо сказал Ш.
— Пускай!.. — согласился Феликс.
— И меня с тобой заодно!.. — сказал еще Ш.
— Это уж как получится, — сказал Феликс.
Спорить друг с другом они уже не могли, не могли и не хотели; а с мирозданием спорить даже и не пытались.
— Ты еще возродишься из пепла, — бессвязно пробормотал только Ш., - как птица-Феликс!..
— Да, — встряхнул головой Мендельсон. — Возможно, я еще сделаю это… из пепла.
— Несомненно, — пробормотал еще Ш.
35
Все здесь было не просто гигантским, громоздким, но каким-то преувеличенно масштабным, и еще здесь кто-то очень любил, должно быть, мониторы и зеркала. И то и другое было повсюду; зеркала давали возможность увидеть себя в любое мгновенье и в любом ракурсе, мониторы же были пока безжизненными, и назначение их оставалось неясным. Отпечаток немыслимой роскоши лежал, буквально, на всем — на полу, на потолке, на стенах, на дверных ручках, на зеркалах.
Они переодевались, они готовились к выступлению, они были все вместе, и это им внушало некоторую надежду, возможно, бесплодную.
— Ванда, а можно не гримироваться? — спросила артисточка Ира, щупленькая девушка с личиком невероятной выразительности и без всякого грима. В обычном театре она играла бы подростков, она была бы травести, должно быть; в Школе же Драматического Содрогания перепутались все амплуа.
— Нельзя, — серьезно говорила Ванда.
— Так я и думала, — вздохнула та.
— Если так и думала, зачем спрашивала? — сказал кто-то.
— Ребята, — сказала Ванда. — Мне почему-то кажется… хотя я знаю не больше вашего… что сегодня не совсем обычное выступление. Я думаю, что сегодня самое главное выступление в жизни каждого из нас.
— Разве сегодня Страшный суд? — спросил Олег с полуулыбкой на лице.
— Очень может быть, — просто ответила Ванда.
— У-у!.. — дружно загудели артисты, самое легкомысленнейшее из сословий, существующих на Земле. Им хотелось развеять напряженность, им хотелось расплескать тревогу, им хотелось дурачиться; но, когда нужно, они снова станут собранными, они снова станут трагичными, знала Ванда. Театр — самое трагичное из творений человеческих, знала тоже Ванда.
Вдруг вспыхнули мониторы, все, сколько их было в зале, но разные сценки, разные картинки люди наблюдали на плоских, бестелесных экранах.
Они увидели двух своих товарищей, двух осветителей, в соседнем помещении занятых установкою осветительного оборудования. Они пробовали свет, что-то меняли, исправляли в нем; кропотливой была их работа. Там же ходили еще какие-то люди, которых они не знали, двигали и расставляли кресла, а в некоторых креслах уже сидел кто-то, недвижный, будто парализованный. Потом они увидели самих себя, переодевающихся, беспокойных, веселящихся. Они встревожились, занервничали; и где только прятались камеры, подсматривавшие за ними? Еще они увидели себя, едущих в автобусе. Ольга увидела себя плачущую, Олег увидел себя, подсматривающего в окно, Ванда увидела себя, сидящею рядом с Олегом и говорящею с ним. Но дальше было еще хуже: Ванда увидела себя в своей квартире и увидела Ф., стоявшего рядом с нею, Ф. говорящего и себя говорящую увидела Ванда. Она похолодела от ужаса; во всем этом ощущался какой-то дьявольский умысел, все это было выше ее понимания. Потом она видела генерала Ганзлия и ее с ним нечистые игры, Ванда покраснела от стыда, она не могла заставить себя обернуться на своих ребят, которые сейчас, знала она, тоже видели это. Потом она видела Ф., сидящего по-турецки на постели, с пистолетом в руке, и этому она уже не удивилась. Она наблюдала его в профиль, бледного, молчаливого и решительного. Потом каждый видел самого себя в своем собственном доме, и каждый теперь наблюдал за каждым, и ни у кого из них теперь не оставалось секретов от других.