Далее, для противоречий романтизма существенна приобщенность его к мистической и, особо, алхимической традиции, из которой не только вышла точная наука и экспериментальное естествознание, но которая и в эпоху романтизма продолжала порождать разные моменты современной науки. «Научность» со всеми ее последствиями, включая позитивизм и математизацию логического языка науки, в более или менее развитых формах представлена в романтизме, в психологии и естествознании романтизма и в обращениях философов и писателей к натурфилософским проблемам, — равным образом, и мистическая образотворческая «ненаучность». Наконец, заметим, что упоминавшийся историзм, проявившийся в новом качестве у романтиков, нес в себе зерна своего собственного отрицания — в тенденциях к будущим формам панисторизма с его бескрайней релятивизацией всего исторического, с вневременной равнозначностью и равноценностью всего самого разнородного. История — это органический рост, но органически-живое у романтиков кружилось в паре с механически-безжизненным и страшным.
Романтизм одновременно социален и асоциален, коллективистичен и индивидуалистичен, думает об общности и празднует торжество воинствующего субъективизма. Правильно понятый как реакция на Французскую революцию, романтизм для жизненно-практической сферы, не говоря уже о литературе и искусстве, открывает шлюзы, через которые прорывается наружу ранее сдерживавшаяся в своем самопознании человеческая личность: она отныне, повторяя здесь путь европейской философии от Декарта до Фихте, строит на себе самой как на основании, строит на своем Я все свое мироздание и строит самое свое Я. Не только Фихте, о значении которого для романтизма много говорилось в научной литературе, но и сатирический критик его, Жан Поль, важны здесь как мыслители, исчерпывавшие крайние возможности субъективизма и солипсизма. Именно у Жан Поля показаны прежде невиданные пределы нигилистического мышления. Тем не менее, с самого начала романтики мечтают об общности («ХристианскиЗ мир и Европа» Новалиса) и этим кладут начало полуторавековой истории романтических (консервативных, ретроспективных) утопий.
Наконец, одна из самых больных проблем, связанных с романтизмом, — это характер романтической религиозности. Очевидно, что романтизм — это исчерпание религиозности, которая в романтизме является как единство и слитость двух полюсов: трансцендентальной религии и безбожия. Несомненно, романтизм есть начало современных форм атеизма (если не говорить о примитивно-негативистских, а потому и бессильных формах просветительского атеизма). И притом романтизм имплицирует атеизм именно постольку, поскольку его религиозность преодолевает самое себя — углубляясь и возрастая в такой мере (а также и приобретая оттенок эстетизма), что она превосходит всякие исторические формы религии, выхолаживается внутренне при предельной само-насыщенности — насыщенности именно самою собой.
Нигилизм, религиозность и историзм романтиков сводятся воедино в представлении романтической эпохи о конце истории — романтизм думает о страшном суде. В лице своих остро чувствующих и не боящихся слов мыслителей он стоит перед «ничто». Крайние возможности нигилизма показал Жан Поль в своей вставленной внутрь романа «Зибен-кез» в качестве «чрезвычайного выпуска» и «цветника» «Речи мертвого Христа с высот мироздания о том, что бога нет» и Ф, Г. Ветцель в «Ночных бдениях Бонавентуры». Нигилизм проглядывает на горизонте мысли Генриха фон Клейста.
Противоречивость, раскрывающая крайние возможности мысли и существования, оказывается присущей романтизму, осознавшему эту свою сущность как полярность всего существующего. Качественная же конкретность и своеобразие противоречий — это область романтических феноменов, борьбы и взаимосвязей между ними.
Судьба вещей и натюрморт
И. П. Эккерман рассказывает: «Гёте показал мне пейзаж Рубенса, именно, «Летний вечер». Слева на переднем плане — крестьяне идут с поля домой, на среднем — стадо овец следует за своим пастухом в деревню; справа в глубине — воз с сеном и работающие, которые нагружают его, распряженные лошади пасутся поблизости; в стороне на лугах и в кустах кобылы с жеребятами, которые, должно быть, останутся в поле на ночь. Деревни и город замыкают светлый горизонт картины, которая самым приятным образом выражает понятие деятельности и покоя.
Мне казалось, что взаимосвязь целого весьма правдива, а отдельное весьма верно, и я высказал такое мнение: Рубенс, верно, списал эту картину с натуры.
— Нет, — сказал Гёте, — столь совершенную картину никогда не увидеть в натуре, мы обязаны этой композицией поэтическому духу живописца. Но у великого Рубенса была столь замечательная память, что всю природу он держал в голове и когда ему нужны были частности, природе оставалось только выполнить его приказ. Отсюда истина в целом и в отдельном, так что мы и думаем, что все это — копия с природы. Теперь таких пейзажей уже не пишут, исчез такой способ ощущать и видеть природу, нашим художникам недостает поэзии».
Этот разговор отнесен Эккерманом к 11 апреля 1827 года, и когда-то в те же годы, — точно это неизвестно, — Каспар Давид Фридрих делает следующую запись; он сомневается, «можно ли рассматривать как достижение новую пейзажную живопись. Я не думаю, — пишет он, — чтобы пейзаж когда-либо постигали и изображали с тем достоинством, какого он заслуживает по существу. Но я думаю, что бывали времена, когда пейзажная живопись была ближе к идеалу, чем в наши дни, — потому что теперь начинают с того и кончают тем, что лгут — лгут, загромождая полотна предметами, громоздя их друг на друга во всех направлениях, как бы стремясь достичь богатства и разнообразия. Пейзажисты новейших времен поступают немилосердно — все, что видят в секторе 100 градусов, спрессовывают в сектор 45 градусов. Разделенное в природе большими промежутками сближается на небольшом пространстве, все это перенасыщает взор, переполняет глаз и производит отвратительное и какое-то пугающее впечатление на зрителя <…> Это — противоестественное стремление к богатству, полноте <·..>*. «Художники, — пишет Фридрих в другом месте, — упражняются в изобретении сюжетов, учатся, как они выражаются, композиции, но не значит ли это иными словами, что они упражняются в сшивании кусков и латании дыр? Надо, чтобы картина не придумывалась, а прочувствовалась».
Эккерман был человеком мало искушенным в искусстве, и это он подтвердил своим рассказом. Обобщенный пейзаж Рубенса он принял за простую копию увиденного, единичного. Однако за его видением скрывается не личная несостоятельность зрителя, а такой исторический поворот в искусстве, который позволяет смотреть на него неопытным глазом, который предполагает такое смотрение. Из такого же нового видения исходил опытный живописец Фридрих, только, конечно же, он не смешивал искусную композицию, поэтическое обобщение и пресуществление природы с простой ее копией, — однако и для него искусство должно достигать особой естественности изображения, когда искусство композиции исчезало бы в естественном пространстве, только до конца прочувствованном. Вид природы в художественном пейзаже отличается от вида природы в самой действительности тем, что первый прочувствован. А композиция, которая не отрицалась бы в художественном итоге, выглядит несостоятельной — нагромождением различных элементов природы. Можно было бы сказать так: прежде художник, ком-понируя пейзаж, сводил воедино такие элементы (со-ставлял их вместе), теперь художник их разводит (рас-ставляет) — дабы они заняли в пространстве картины естественное место, как в самой жизни. Характерно, что сам Фридрих поступал еще старинным способом — он сводил различные мотивы природы (соединяя в целое свои этюды), но при этом заботился о том, чтобы сведение не выглядело искусственным, то есть заботился о том, чтобы мотивы, сведенные в картине, были разведены и выглядели бы как сама увиденная природа. Когда Клейст отзывался о картине Фридриха «Монах на берегу моря», он, я бы сказал, писал не без иронии глубокой удовлетворенности: «картина превратилась в песок прибрежных дюн»; «живописец без сомнения проложил новый путь в искусстве; я убежден, что с его умонастроением можно изобразить квадратную милю бранденбургского песка, да ворону, плюхнувшуюся на куст барбариса <…>, а если еще местность эту нарисовать мелом и водой, какие дает она сама же, то лисы и волки взвоют при виде ее, — самая крепкая похвала такой пейзажной живописи». Картина, несомненно, доставила Клейсту большое удовольствие, в его отзыве есть ирония — потому что Клейст, конечно, заметил, что картина в его описании превращается в природу, которую изображает, изображенный песок — в сам песок, вода — в воду, все написанное — в представленный элемент природы и элемент пейзажа. Отметим, что это в искусстве Фридриха зафиксированы наперед такие художественные импульсы, которые само искусство будет ощущать в себе значительно позже.