— Может, донести хочешь? — любезно ощерился страшный Осман Вук.
Выругал меня и Молла Ибрагим: зачем я влез в ненужный разговор? Шехаге Сочо легко, у него денег куры не клюют, самых высоких чиновников держит в кулаке векселями и подкупом, потому люди и делают вид, что не знают, о чем говорит Шехага. А я кто такой? Нищий писарь, голь перекатная. «Стоит кому-нибудь посильнее чихнуть, и нас сдует, как пыль ветром. Люди повыше нас с тобой в беду попадают, а кто помельче, так лопаются как мыльные пузыри. Не наше дело спрашивать Шехагу, отчего он так думает. У него свои заботы, а наша забота — не потонуть в этом омуте, удержаться на поверхности. Потому берись за ум!»
Совет этот мне был давно знаком, слышал я его и в писарской, и на улице, и на базаре: берись за ум! Это было наиважнейшим законом, самой верной защитой от бесчисленных опасностей. От всего, что можешь сделать, сказать, подумать, и потому: берись за ум!
Бойся всего, не смей быть самим собой!
Я не мог согласиться с такой безнадежностью, наверное же существует и какой-нибудь иной выход, кроме страха. Тем не менее я хорошо запомнил этот урок, этот выстраданный опыт поколений, который отравлял жизнь.
Ладно, послушаюсь: берись за ум, Ахмед Шабо! Хотя бы для того, чтоб тебе не отравили новую жизнь.
Однажды после обеда я пошел на базар купить Тияне подарок. Молла Ибрагим без всякой надобности пустился меня предостерегать, чтоб я не приучал жену к дорогим подаркам. Обычай-то хороший, если только поступать разумно, доставляет радость и поддерживает любовь. Но если потерять чувство меры, в жене разовьется алчность, а для меня это станет тяжкой обузой. Ничего дорогого! Цветок, например, или что-нибудь полезное, тапочки, коли старые изорвутся, платок, если не в чем выйти на люди, и доброе слово в придачу — это самое ценное.
— А я-то собирался купить золотое ожерелье!
— Ни за что! Это безрассудство, а не внимание.
Я рассмеялся:
— Я бы с радостью пошел на это безрассудство, живи я не на двадцать грошей в год. Откуда у меня деньги на ожерелье?
— Почем знать. Твоей жене ведь выплатили ее долю наследства.
— Она получила такой пустяк, что стыдно сказать.
— А чего же ты согласился?
— Плевать.
— Да, тяжко придется твоей жене и детям, которые у тебя родятся.
— Каждый приходит в мир со своим счастьем.
— Все ветрогоны так говорят.
Не знаю, ветрогон я или просто радовался нежданному-негаданному счастью после собачьей жизни на войне, но я не обиделся на Моллу Ибрагима — ведь чудак говорил от чистого сердца, желая мне добра,— и весело зашагал в ювелирный ряд купить на радостях что-нибудь недорогое — серебряное колечко, дешевый поясок или цепочку, а уж к этому прибавлю цветок и ласковое слово.
С радостью думал я о возвращении домой.
Остановился я перед лавкой Махмуда Неретляка: за грязным стеклом висели бусы и мелкие безделушки.
Я не знал, что он снова открыл мастерскую. Когда я еще бегал в школу, он делал в этой лавке фальшивые медяки и сбывал их за настоящие. Его избили палками и выслали из Сараева. Десять лет он провел в изгнании, где-то на востоке, нынешней весной вернулся и вот снова обосновался в той же лавке.
В окно его не было видно. Но из задней комнатенки доносились голоса: низкий, подкашливающий — Махмуда и тонкие — ребячьи. Чему он их учит? Что-то знакомое. Господи боже, так ведь это же арабский, исковерканный, изуродованный, засоренный турецкими, персидскими и греческими словами и сдобренный нашей смачной руганью. Что он делает? Я с ужасом слушал эту невероятную мешанину, этот безымянный язык, который сам по себе мог многое рассказать о путях-дорогах, пройденных этим изгнанником, и о его бесчисленных занятиях, но детям такой язык был ни к чему. Только полный сумбур породит в невинных детских головенках.
И пока я раздумывал, окликнуть ли Махмуда, или идти дальше, он кончил мучить и себя, и меня, и детей, выпустив их из темницы своего невежества и их неведения. Дети вышли обалдевшие, чуть не спотыкаясь под бременем вздора, взбаламутившего их умы.
— Наверняка они или себя считают круглыми идиотами, или науку — недоступной,— пошутил я, глядя им вслед.
— И то и другое верно,— ответил рассудительно Махмуд.
Я рассмеялся:
— Слышал я, как ты их учишь.
— И что тебя так насмешило?
— Так ведь ты не знаешь арабского!
— Конечно, не знаю. Откуда мне его знать?
— А зачем головы им морочишь?
Он вытянул перед собой руки, пальцы его дрожали.
— Ремесленничать больше не могу, ничего другого не умею. Продаю чужие побрякушки и учу детей. Я мало знаю, они мало платят, так что никто не в обиде. Разве они что-нибудь теряют? Ровно ничего. Научатся в медресе, если понадобится. А я живу на это, на хлеб зарабатываю.
— А как поймут, что ты ничего не знаешь? Шила в мешке не утаишь.
Он пожал плечами: еще какое-нибудь дельце подвернется. Вроде фальшивых медяков.
Я глядел в его морщинистое лицо бродяги, в хитрые и в то же время невинные глаза мошенника с богатым воображением и не мог удержаться от улыбки. Мальчишками мы затаив дыхание слушали рассказы о его фальшивых деньгах, о том, как его били палками, об изгнании его в далекие, неведомые страны, а теперь передо мной стоял старик с дрожащими руками, теми самыми, которые ковали серебряную проволоку и делали фальшивые деньги. Жизнь изломала его, здоровье было подорвано, а жить все равно надо.
— Я помогу тебе,— сказал я без долгих размышлений.— Я немного знаю арабский.
— Найди себе других детей. Зачем у меня отнимать?
— Я тебе даром помогу.
Он удивился, не понимая, то ли защищать свои права, то ли жалеть меня:
— Слушай, парень, если ты ничего плохого не замышляешь, значит, тебя бог обидел.
— Ладно, обидел так обидел, но таить я ничего не таю. И мне польза будет. Вспомню, что знал когда-то.
— А если я тебе наврал про болезнь, если я их учу, чтоб было на что выпить?
— Все равно. Вреда никому не будет.
Он еще сопротивлялся:
— А зачем ты подслушивал?
— Случайно. Хотел купить что-нибудь для жены.
— Из этих безделушек? Видишь, а я тебя уже и не спрашиваю, отвык. Заходи, посмотри.
Дрожащими руками он вытаскивал из ящичков и показывал мне дешевенькие украшения.
— Хочешь это?.. А за учение, коли не шутишь, я тебе буду платить, немного, конечно, только чтоб не совсем даром. Эти не будут ходить, а такое случается, я найду других, теперь-то это легко, можно и из медресе настоящих школяров позвать, вот только комнатенка мала… Возьми-ка поясок и эту цепочку, не понравится жене — поищем что-нибудь еще… Завтра, что ли, и начнешь, впрочем, начинай, когда хочешь, мне все равно. Ну а если ты шутки шутил — не придешь, и конец… За вещички лучше сейчас заплати, а то вдруг передумаешь и не придешь.
Было смешно слушать его сбивчивую речь, в которой звучали настороженность, неверие, удивление, что кто-то предлагает ему помощь, надежды, открывающиеся перед ним, сомнения, как бы глупый человек не одумался и не взял свои слова обратно. Он мог считать меня и глупцом и добряком, мог считать, что я его дурачу или преследую какие-то свои тайные цели, но он предпочел положиться на господа бога, ведь сам-то он ровно ничего не терял, даже если я и передумаю. Останется при своем, и только.
На другой день я учил детей арабскому языку, утешая их, что тьма в их головах постепенно рассеется и ее вытеснит свет. Смотрели они на меня с недоверием, а Махмуд сидел тут же, кивал головой, как настоящий мудериз, одобрительно отмечая мои знания и недовольно морщась, когда дети проявляли незнание, хотя сам знал не больше. Он уже ничему не удивлялся и не поминал о плате: счел, видно, что мое безрассудство — это, мол, мое личное дело, и потому не собирался предлагать мне то, чего я не просил. Он взял на себя заботу находить учеников, обогревать комнату мангалом, когда было холодно, собирать деньги за уроки и везде, где только можно, восхвалять мою небывалую ученость, мне же в своем предприятии предоставил второстепенную роль — учить детей.