После обеда у Моллы Ибрагима мы пошли в мою убогую комнатенку. Оба были смущены.
— Хорошо было,— сказал я.
— Очень хорошо.
— Приняли так сердечно.
— Добрые люди.
— Ты довольна?
— Да.
— Я бы не сказал. Тебя что-то мучит.
— Не по себе немного.
— Отчего?
— Не знаю. Пройдет.
— Может, ты расстроилась, что родных не было. Моих нет, все на том свете, твои злятся, что поделаешь?
— Сядь рядом. Дай руку.
Она молчала, прижавшись ко мне, словно искала у меня защиты. Горевала, что родные от нее отвернулись. Привыкала ко мне. Теперь ни у нее, ни у меня никого нет, хватит ли нам друг друга? О чем были ее девичьи мечты, каким рисовался ей суженый, в каком кошмарном сне виделась ей эта убогая каморка, которая и мне вдруг опостылела донельзя?
Заговорить с ней или дать ей свыкнуться со всем тем, что станет теперь ее жизнью?
Неожиданно раздался стук в дверь.
Кто бы это мог быть? Мы никого не ждали.
Я отворил дверь: передо мной стоял незнакомый человек, весь какой-то просветленный, с увлажненными глазами и щемяще-счастливой улыбкой, словно он сбежал с собственных похорон. Умиленность его не выдавала большого ума, но и я был не лучше: очумело глядел на его лицо, озаренное счастьем, которое мне было так же неведомо, как и он сам.
Он сказал, что ищет меня и хотел бы только повидаться со мной. Зовут его Ферхад, он близкий родственник моей матери. Неудивительно, что я его не знаю. Двадцать лет назад, во время бунта братьев Моричей и Сари-Мурата, он бежал в Валево, а сейчас вот вернулся.
Я совершенно не помнил об этом своем родиче, а ведь дома у нас я слышал о нем, но забыл все: и почему он бежал, и на чьей стороне был — братьев Моричей или городских лабазников. Тем не менее мне было приятно, что отыскалась хоть одна родная душа, он точно из могилы встал и пришел как раз в ту минуту, когда мы горевали, что у нас нет близких.
Я предложил ему сесть, он поздоровался со снохой — хороша-то как,— подарок, говорит, не купил, поздно узнал о свадьбе и поспешил поскорее увидеть нас, а подарок принесет завтра. Он говорил, говорил, потом вдруг замолчал, озаренный радостью, взволнованный невиданным счастьем, совершенно мне непонятным, а я про себя не переставал удивляться происходящему. Ведь только двадцать лет миновало, а все забыто: и братья Моричи, и Сари-Мурат, и их бесчинства, и убитые люди. Даже народу память изменила — люди пели грустную песню о том, как повесили двоих братьев, будто это были герои, а не беспощадные насильники. И возможно, как раз эта песня, в которой народ славил тех, кто героями не был, это забвение, как будто с тех пор прошли столетия, и вернули моего родича в Сараево. Да еще тоска по родному городу. О нем он говорил со слезами на глазах. Он не мог спать, не мог есть, ему казалось, что он умрет без него, часами он сидел один-одинешенек и мысленно бродил по родному городу, от дома к дому, трепеща, как бы видение не растаяло, словно призрак. Сотни, тысячи раз проходил он знакомыми улочками, думая о том, что нет для человека ничего дороже и важнее родины. А теперь он бродил, бродил без устали по всамделишному городу, обходил знакомые места — ведь они еще красивее, чем он их представлял себе там, в далеком Валеве, и завтра снова пойдет, и чувство у него такое, что никогда ему теперь не утолить этого голода любви.
Мне было непонятно это безрассудство. Было бы куда и зачем, я бы пошел на край света. Даже и теперь. Только взял бы с собой любимую жену, которую получил нежданно-негаданно.
Ферхад не утолил голода своей любви. Не принес подарка. Помешали.
На другой день сердар Авдага опознал его, сияющего и поглупевшего от счастья, что вновь обрел родину, похорошевшую от двадцатилетней тоски по ней, и доложил кадию. Ферхада отвели в крепость и удушили. За то, чего никто не помнил.
Тогда я впервые увидел Тияну в необычном волнении и страхе. Она долго молчала, уставясь с отсутствующим видом в одну точку.
— Если переживать беды всех, что с нами станет? — утешал я ее грубыми словами и ласковым прикосновением.— Ведь мы его и не знали. И думать о нем не думали, ни о нем, ни о ком другом.
Скоро мы позабыли про неразумного Ферхада, погибшего из-за своей тоски по родному городу. Люби он его поменьше, жил бы еще. Хотя кто знает. При его безрассудстве он наверняка предпочел бы умереть в родном городе, чем жить в чужом.
Так мы потеряли своего единственного родича. Вышел из тьмы, незнакомый, пожил чуть, только чтоб повидать город и нас, и снова канул во тьму.
Позже мы уже и не могли вспомнить, был ли он на самом деле, или мы его выдумали — так все это походило на ночной кошмар.
Через несколько дней после гибели Ферхада его помянул Шехага Сочо. В сопровождении Османа Вука, своего приказчика богатырского сложения, он зашел в нашу писарскую, чтоб сделать дарственные записи в пользу школ и библиотек. Он знал, что Ферхад мне родственник, и начал расспрашивать о нем. Я мог рассказать лишь то, что мне говорил сам Ферхад.
— Дурак,— хмуро ворчал Шехага,— дурак! Вот и повидал город, вот и повидал родину! Целый день ходил по улицам, говоришь? Дышал нашим смрадом, глядел на свое и наше несчастье. Родился здесь, тоже мне дело! Есть чем гордиться! Плакать надо, горевать, а не умиляться. Господи, твоя воля, и по чему он тосковал двадцать лет! По этой нищей земле, по злобности, которая неизбывно живет в наших душах и которая сильнее материнской любви, по неодолимой потребности творить зло где только можно, по нашей угрюмой нелюдимости?
— Земля как земля, люди как люди, везде одно и то же,— осторожно вставил Молла Ибрагим, испуганно глядя на хмурого Шехагу и улыбающегося Османа Вука.
— И земля не как другие, и люди не такие, как всюду. Земля нищая. Приметили, как зовутся наши села? Скажи им, Осман!
— Злосело, Грязи, Черный Омут, Гарь, Голый Шип, Голодное, Волчье, Колючее, Трусливое, Вонючее, Змеиное, Горькое…
— Видали! Кругом горечь, нищета, голод, несчастья. А люди? И говорить противно. А почему так? Не знаю. Может, мы от природы злы, аллах нас так отметил. А может, потому, что беды нас преследуют неотступно, и мы боимся громко засмеяться, боимся прогневить злые силы, что постоянно кружат вокруг нас. Что ж тогда удивительного в том, что мы виляем, таимся, лжем, думаем только о сегодняшнем дне и только о себе, счастье свое в чужом несчастье видим. Нет у нас гордости, нет мужества. Бьют нас, а мы и за то благодарим.
Моллу Ибрагима прошиб пот, боится он могущественного Шехагу, но еще больше боится тех, кому не понравились бы его слова, и он пытается хоть себя выгородить:
— Не надо на все смотреть так мрачно, Шехага.
— И я так говорю, Молла Ибрагим, лгу и себе и другим. Но иной раз — не часто, а когда от вранья тошнота к глотке подступает,— я говорю правду. Да, Молла Ибрагим, всюду мрак, в тяжелые времена мы живем, и живем плохо, позорно. Одно утешение, что тем, кто после нас жить будет, достанутся еще худшие времена и наши дни им вспомнятся как благословенные.
Это были самые мрачные слова, которые мне приходилось когда-либо слышать, и они действовали на душу, как надгробные песнопения. Особенно потому, что говорил он без ожесточения, спокойно и убежденно, смело, хотя в речах его и звучало бессилие. Конечно, в том, что он говорил, не все было правда, но печаль его была святая правда.
К ужасу Моллы Ибрагима, я не мог не спросить его:
— Шехага, неужто все мы злы?
— Все. Один больше, другой меньше. Но все.
— В крестьянах из Жупчи, ты слышал о них, нет злобы. И солдаты под Хотином не были злыми. Несчастны мы, Шехага, и несчастны не по своей вине.
Но в нем, видно, угас огонь и иссякло желание говорить. Хмуро поглядев на меня, он вышел. Я проводил его на улицу и сказал, что хотел бы продолжить этот разговор. Его слова жгли мне душу, как горячие угли.
Нет, ответил он вяло, никакого разговора мы продолжать не будем. Если это меня интересует из пустого любопытства, то и говорить не стоит. А если меня что-то мучит, то зачем мне чужое мнение? Ему и на свое-то наплевать, а тем более на чужое, он часто говорит не то, что думает, или сегодня думает, а назавтра забывает. На что мне это?