Да, но кто договаривался с комендантом крепости?
Со Скакавацами просто, для них это привычное дело, пожалуй, даже легче, чем угон лошадей из Мачвы и Посавины, что, судя по всему, их главное занятие. Согласны или не согласны — и весь разговор. Они вообще предпочитают не вступать с властями в какие бы то ни было сношения.
Но кто осмелился предложить измену коменданту крепости? Откажись он, смельчаку плохо бы пришлось. Наверняка сидел бы в одном каземате с Рамизом. Кто бы он ни был, он должен был хорошо его знать, чтоб не напугать рискованным предложением. Был ли это Осман, готовый тут же прикончить человека, потерпи он в переговорах неудачу? Или сам Шехага, слову которого поверят скорее, чем доносу тюремщика? Или кто-то третий, кого я не мог себе даже вообразить и кого не видел ни в одном знакомом мне человеке? Ведь в таком человеке должно соединиться несколько качеств — честность, чтоб ему можно было верить, как себе самому; ум, чтобы найти подход к тюремщику, не спугнуть его и не нарваться на отказ; бесстрашие, чтоб не испугаться возможной неудачи. Кто же этот человек?
Если бы это вдруг предложили мне, я с ходу бы отказался. Ни за что на свете не решился бы на разговор с тюремщиком. Для меня это было бы все равно что подписать себе смертный приговор.
Пойти к Скакавацу я могу, здесь и впрямь ничего опасного нет, пройду себе гуляючи мимо, будто первый снег выманил на улицу, передам что велели, словно и не знаю, о чем идет речь,— меня ни в чем не могут заподозрить, даже если все и выйдет наружу! Каждое дело находит человека по своей мерке. Моя мерка маленькая, как и дело, выпавшее на мою долю. Большего мне и не требуется.
Старого Омера Скакаваца я увидел еще с улицы, он стоял с вилами в руках на стоге сена — высокий, худой, жилистый, в распахнутой на груди рубахе и в накинутом кожухе, который мешал ему работать, и он размеренными движениями плеч поправлял его.
Двое парней, видно его сыновья, таскали сено в конюшню, где ржали и беспокойно били копытами кони.
Я подошел ближе, и старик холодно окинул меня быстрым взглядом черных глаз, опасливых и недоверчивых, грозных, как острие кинжала; не хотел бы я оказаться перед ними, когда они загорятся, когда эти угли, тлеющие под белой стрехой густых бровей, вспыхнут пламенем. И не только глаза — он весь настороже: судорожно сжатые руки, в которых он держит вилы, треугольник широко расставленных мускулистых ног, выдвинутый вперед квадратный подбородок, стиснутые зубы.
Он не спросил, зачем я пришел, что мне надо, кого ищу, он ждал моих слов, чтоб по ним определить свои действия. Примет он все одинаково — и пустячное, и важное, и опасное, а поступит, как ему выгоднее. Поэтому я заговорил первым, одним духом выпалив наказ Зайко и Османа.
Старик выслушал меня с грозным спокойствием, лишь между белых бровей пролегла резкая складка, и сердито кликнул сыновей.
Те выбежали из конюшни с вилами в руках и свирепо уставились на меня.
— Возьмите лошадей, привезите дурня от Зайко. Напился там, мелет языком всякое.
Парни круто повернулись, явно разочарованные, что расправляться надо не со мной, и пошли в конюшню за лошадьми, а старик продолжал таскать сено из-под снега. На меня он больше не глядел, спасибо не сказал, разговор закончен, я сделал свое, он свое. Можно уходить.
Пробормотав слова приветствия, которых он не слышал и не ждал, я попятился, не решаясь показать спину, смущенный немногословием старика и враждебным взглядом, которым он удостоил меня на прощанье. У меня было такое чувство, словно я вырвался из разбойничьего притона.
Только выйдя на улицу, я перевел дух.
Упаси меня бог встретиться с этими Скакавацами на узкой дорожке в густом лесу! И кинжалов не пришлось бы вынимать, я умер бы от страха, пронзенный их жуткими взглядами.
С какими же страшными людьми надо было сойтись Осману, чтобы выручить хорошего человека!
Неужто и доброе дело не обходится без насилия?
Чтоб вас черти взяли, будете теперь сниться мне по ночам, ироды! Слава аллаху, нет у меня важных дел, и я могу не видеться ни с этими, ни с другими Скакавацами.
Сохрани бог моего бедного доброго Махмуда, который мухи не обидит.
15. Отец и сын
То, что произошло три дня спустя, еще раз убедило меня, что каждый должен держаться своей жизненной стези и не сходить с нее на чужую. Какая моя, я, правда, не знаю, зато знаю, какая не моя.
Авдия Скакавац, младший сын Омера, скоропостижно скончался, и сегодня его хоронят. Никогда не болевший, здоровый как бык, он сковырнулся в одночасье, отравившись непривычным питьем.
Отец и братья сами обмыли, обрядили его, завернули в полотно и позвали трех ходжей читать заупокойную молитву. День и ночь простоял старый Омер над мертвым сыном, лежащим на середине комнаты и прикрытым белым покрывалом.
Осман предложил мне пойти вместе на дженазу к Беговой мечети. Он-то и рассказал мне про Авдию.
— Ведь они убили его! — в ужасе воскликнул я, вспомнив Омера Скакаваца и его взгляд убийцы.
— Вряд ли. Скорее всего, с перепою, от белой горячки.
Однако тон, которым он отверг мои подозрения, еще больше укрепил меня в них. Да и говорил он лишь порядка ради, не особенно настаивая на своем мнении.
Нет, его наверняка убили, и Осман это знает; собственно, его рассказ и навел меня на эту мысль. А сейчас он говорит то, что положено говорить в таких случаях.
Парня били, думая выбить из него дурь, а выбили, не желая того, душу. Дикость нравов, страшная сама по себе, становится еще страшнее, соединившись с глупостью. Авдия совершил тягчайший грех, нарушив закон молчания, за которым они чувствуют себя как за каменной стеной, как в неприступной крепости. Они не хвастали своими подвигами, не требовали признания, ни слова о себе от них нельзя было услышать. Авдия заговорил, и над семьей нависла угроза. Они решили его вразумить, чтоб не болтал о том, о чем следует молчать, чтоб раз и навсегда запомнил: безопасность семьи священна. А когда им показалось, что кулаки образумили его, ибо слова тут бессильны, когда они решили, что он получил суровый урок сполна — а что значит для них сполна, трудно сказать,— и оставили его проспаться, Авдия заснул навеки, излеченный от скудоумия, выученный молчать как рыба, до конца постигший искусство оберегать безопасность семьи.
Они убили его, и это я сказал им о его преступлении. Выходит, я виновник его смерти!
Мысль эта поразила меня в самое сердце и настолько лишила покоя, что я начал яростно защищаться.
Я не виноват!
Знал ли я, что на свете есть такие люди! Неужто во имя собственной безопасности можно убить сына и брата? Я думал, они его выбранят, пригрозят, ну поколотят, однако такое мне даже в самом кошмарном сне не могло привидеться. И потом, я здесь лицо второстепенное, не я, так кто-то другой пошел бы к ним, а результат был бы тот же самый.
Я не виноват!
Я не виноват, твердил я взволнованно, ни в чем не виноват. Но не переставал думать о парне, которого отец и братья, обезумев от ярости, пьяного били и пинали ногами. А может, дождались, когда он проспался, и напустились на него с бранью за его непростительную промашку, а он возьми да и скажи им что-то такое, от чего они еще больше распалились и начали вершить свой семейный суд.
Что происходило в потаенной комнате или в темном подвале, что происходило в их головах, в их душах? Вероятнее всего, он молчал, ведь как-никак он тоже Скакавац, и это решило его судьбу, слов раскаяния от него не услышали, что всегда можно принять за вызов. Пожалуй, так оно и было. Сама смерть его была вызовом. Был ли он в сознании, когда на него сыпались удары, сотрясающие все нутро, рвущие жилы, видел ли он налитые кровью глаза братьев и отца, испепеляющие его огнем ненависти? Может быть, потому он и не покорился, не воззвал к милосердию?
В ужасе я представлял себе, как измолоченный вконец парень, у которого вся утроба кровоточила, из последних сил тянул перешибленную руку к голове, чтоб прикрыть ее, на что-то еще надеясь. Или уже ни на что не надеясь. И ни о чем не думая. Или он думал о том, что с ним поступают по справедливости, и поэтому молчал: дело семейное, никто и звука не должен услышать. Это касается только их, и больше никого. И он, и отец, и братья находятся во власти закона более могучего и сурового, чем они сами.