— Не нужно запоминать. Запишешь.
— И потом, Джемал Зафрания на меня зол, ему не понравится, что ты мне работу даешь.
— Джемал-эфенди сам приказал предложить это тебе.
Эге, надо же, какого дурня ко мне подсылают! Я догадывался об этом, теперь знаю наверняка.
— А почему он сам не сказал мне?
— Не знаю.
— Ну вот что, передай ему, что я не могу.
— Сможешь, если захочешь.
— В таком случае не хочу.
— Не хочешь?
— Нет.
— Нет, говоришь?
— Говорю, нет! Никогда такими делами не занимался и впредь не буду!
Изворачивался, изворачивался — и, пожалуйста, бухнул напрямик!
Как ни странно, страх во мне пропал.
И в его взгляде я не прочел угрозы. Он выглядел удивленным, почти потрясенным. Видимо, впервые он услышал отказ. Люди не такие, он наверняка знает, что они другие. В чем же дело?
Смутил я его, не желая того и не думая о том. Он смотрел на меня, как на дитя неразумное, как на дурачка, как на призрак. И улыбался недоверчиво, словно бы это была шутка, забавное недоразумение, которое сейчас же и разъяснится: или он ослышался, или я скажу, что пошутил, извинюсь, он меня выругает, и опять все встанет на свое место. Однако все было по-прежнему, недоразумение оставалось, и он не знал, как его устранить.
На языке вертелись лишь старые, стертые от частого употребления слова, и прозвучали они неубедительно:
— Пожалеешь, Ахмед Шабо!
— Больше бы жалел, если б согласился.
Ничего другого он придумать не мог. Пялился на меня молча, в полной растерянности, а когда пришел в себя, ему оставалось либо убить меня, не сходя с места, либо уйти.
Ушел я, предоставив ему стоять столбом под дождем, и ни разу не обернулся, чтобы посмотреть, не хватил ли его удар. Дал бы бог! Как было бы хорошо, если бы он превратился в камень и навечно остался бы под каштаном недвижимым памятником нерассуждающей преданности! Это было бы чудесно, это было бы спасение, потому что холод сковал мне сердце, стоило мне отойти от него.
Разговаривая с ним, я не чувствовал страха, а оказавшись один, еле держался на ногах.
Прекрасно, вел ты себя геройски, сейчас будешь расплачиваться.
Однако я не раскаивался, не мог раскаиваться, а страх — что ж, пусть делает свое дело.
Бесчестным я быть не могу, но и смелости мне не хватает. Значит, буду дрожать от страха — с чистой совестью! Я не предполагал, что и такое бывает.
Махмуд ждал меня в конце улицы.
— Гнусная погодка, к счастью.
Он и не догадывался, насколько гнусная, но почему — к счастью?
— Недолго разговаривали.
— Мне показалось — долго.
— Что ему надо?
— Предлагал работу.
— Это хорошо.
— Чтобы я записал все, что Рамиз говорит в мечети.
— Это плохо.
— Джемал Зафрания послал.
— И что ты сказал?
— Сказал: не хочу.
— Зря. Надо было сказать: не могу, времени нет, болен, насморк, жена дома одна, рука опухла, а ты сразу — не хочу.
— Что сказал, то сказал. Назад не воротишь.
— Воротить можно, но не нужно. Сказал и сказал.
Вывод у него, как всегда, неожиданный. Объяснил он его так:
— Конечно, ты сказал глупо, зато честно. Сейчас он на тебя взъярится, но пусть хоть узнает, что не все люди трусы. Я никогда не осмеливался перечить, а хотел бы, не могу тебе передать, как хотел бы. Противно всю жизнь труса праздновать! Конечно, проживешь дольше, да не знаю, стоит ли? Для меня стоит — все одно иначе не могу, потому и не пытаюсь. Взбешусь, выругаюсь, выпалю «нет», выпалю «да», но все про себя, вслух-то не смею, все про себя, чтоб только не лопнуть с досады и муки. Однако, пока слова наружу не вышли, это не в счет. У тебя вышли. Навредит тебе это, конечно, но, брат, честь тебе и слава! Будь ты умнее и подумай, ты никогда не сказал бы так и спал бы себе спокойно, а теперь будешь ждать, когда топор на твою голову опустится, и я вместе с тобой. Ко мне и без того цеплялись, а сейчас будут думать, что мы с тобой заодно. Да ладно, пускай, я не жалею. Ведь ты мне друг!
Беда большая, утешение слабое. А расхрабрился-то! Говорю ему в шутку:
— Тебе с муфтием дружбу водить, не со мной!
— Твоя правда, пропади он пропадом. О пользе не говорю. Пользы было бы больше. Зато для души ты как раз по мне. Ничего в тебе нет особенного, но человек ты хороший, вспомнишь — и тепло на сердце делается. Одно горе от тебя и страх, да что поделаешь!
Я вспомнил, как он говорил о своей жене. И обо мне он мог бы так же примерно сказать: балда, нескладеха, в трех соснах заблудится, голь перекатная, сейчас дурной, а был еще дурнее, любое дело провалит, угодит в любую западню, только расставь, и себе, и другим в тягость, нет, право, лучшего друга не сыскать!
Но сейчас ему было не до дружеских излияний, от которых я охотно бы отказался в пользу какого-нибудь своего недруга. Встревожила его угроза сердара Авдаги, а еще больше мой ответ, однако о своем предприятии он не позабыл. И тут же взялся подстегивать меня с продажей моего пепелища. «Пока с тобой ничего не стряслось»,— сказал он серьезно.
Мы принялись за дело, быстро договорились о продаже, оформили, что надо, в суде, торопились, будто я бежать собрался. Неожиданно меня охватила беспричинная грусть: пустырь мне был не нужен, просто я окончательно рвал нить, связывающую меня с тем, что давно уже перестало существовать, но что когда-то, возможно, и существовало. Зачем мне пепелище? Хранить тени? Под нашим небом все связи недолговечны и мало что переходит от поколения к поколению. Но в какую-то минуту мне захотелось сохранить эти тени, показалось, что потом я пожалею, если не послушаюсь своего сердца. А если послушаюсь, тоже пожалею — к чему горевать о прошлом, которого больше нет.
Махмуд ждал, когда я получу деньги, не подозревая, к счастью, о моих раздумьях, потому что его хватил бы удар, знай он о моих колебаниях.
Когда все было кончено, Махмуд расправил плечи, поднял голову, помолодел, глаза его горели вдохновением, от радости он ничего вокруг себя не видел, а я ушел в себя, подавленный и расстроенный.
Покупатель глядел на нас с удивлением, и стряпчий в суде глядел на нас с удивлением, как на дурней, какими мы и были.
Один дурень задешево продал место возможных воспоминаний о своих предках, чтобы отдать деньги другому дурню на самую пустячную вещь в мире, на никчемные детские свистульки.
Махмуд отправился в путь на следующий день, рано утром,— боюсь, что он не спал ночь от нетерпения, планов, грез. Вернулся он в пятницу с полутора тысячами свистулек, похудевший, почерневший от недосыпа, но счастливый. Дорога, голод — он экономил на всем — измучили его вконец, но надежда поддерживала и окрыляла, и вот одышливый победитель, из последних сил волоча больную ногу, гордо вступил в город, качаясь, что расшатанный плетень, но как никогда уверенный в себе.
Распродав товар по лавкам, не так, однако, выгодно, как рассчитывал, он представил мне точный отчет и насилу принял деньги в возмещение путевых расходов, упоенный своим первым в жизни барышом.
А по всему городу, в торговых рядах, во дворах и домах полторы тысячи Махмудовых свистулек верещали на все лады, подняв такой гвалт, что голуби в страхе искали укрытия, а люди зажимали уши.
Махмуд ходил счастливый оттого, что одарил город оглушительной музыкой, а детвору — простодушной радостью, а мне было смешно и немного стыдно, и я скрывал, что тоже причастен к этому содому.
Смешно и грустно.
Во что обратилось родное пепелище? В пронзительный писк детских свистулек!
Зря я на это пошел. Пепелище мне было нужно, оно связывало меня с детством и с жизнью, из которой выросла моя жизнь. Я обязан был сохранить тени, чтоб мысли было за кем идти, на что опереться, о чем грустить, чтоб можно было думать об утраченном прошлом. Моем и их.
Теперь я один и все начинаю сызнова.
10. Юноша с чистым сердцем
Я просидел в кофейне дольше обычного и гораздо дольше, чем собирался. Не хватало духу оставить Махмуда Неретляка, праздновавшего свою победу и угощавшего всех подряд. Стемнело, с Беговой мечети раздался призыв к вечерней молитве, а Махмуд все пил и угощал; уже несколько дней он ликовал и радовался, не в силах свыкнуться со своей злополучной победой. Не закрывая рта рассказывал, хвастал, добродушно смеялся, не замечая все более откровенных насмешек, и щедро сорил заработанными на свистульках деньгами.