Но как я покажусь на глаза Рамизу, как у меня язык повернется сказать ему, чтоб он отрекся от того, что говорил людям? Не важно, что он откажется, а откажется он несомненно, и не так уж меня пугает, что я снова буду отдан на милость Зафрании. Это еще полбеды.
Я не могу, даже мысленно не могу — подойдя к этому моменту нашей встречи, я останавливаюсь в полном тупике,— не могу вынести его недоумевающего взгляда, когда я скажу ему…
Что я ему скажу?
«Я не хотел, меня заставили, вынудили».
Но если мы будем не одни, если тут же будет стражник, я не решусь, не отважусь сказать эти слова.
«Так будет для тебя лучше».
Но он ведь не стремится к тому, чтоб ему было лучше. А его взгляд будет страшнее любых слов — в нем будет и стыд, и обида. Стыд за меня. Обида — за себя.
«И ты туда же, стихоплет, что насвистываешь песенки себе на забаву, ровно соловей? — скажет его презрительный взгляд.— Я считал тебя человеком. Считал, что у тебя душа есть. А ты предлагаешь мне жизнь и позор. Я мог бы дороже продать свою жизнь. Они щедрее, они предлагают мне смерть и честное имя. Хотят, чтоб народ поминал меня добром. А ты хочешь, чтоб люди плевали, услышав мое имя. И в кого бы я превратился, послушав твоего совета? Ты бы сам ужаснулся! Я мог бы стать кем угодно, только добра от меня ждать не пришлось бы. Я мог бы стать босяком, мошенником, убийцей, палачом. Если я убил себя, почему мне не убивать других? Если позволил переломить хребет себе, почему должен щадить других? Что мне помешает? Когда у человека нет ни чести, ни совести, ему все позволено. Нет, я приму их кару, она достойнее твоего спасения. А выбрал такой исход я давно, когда еще только вступал на этот путь».
Могу ли я требовать, чтоб он отрекся от своих мыслей? После этого и от меня добра ждать не пришлось бы.
Мне казалось, люди разъединены, да так оно и есть, и тем не менее между ними образуются неразрывные связи. Наши дороги скрещиваются, как нити в клубке. Представлял ли я себе, какие муки ожидают меня из-за этого незнакомого человека?
Не предам его, значит, убью себя; убью его, значит, предам себя!
Ни на то, ни на другое я согласиться не могу, а третьего не дано.
В тяжелые минуты я спасаюсь в одиночестве. В минуты отчаяния ищу добрых людей. Я зашел к Молле Ибрагиму. Он собирался идти обедать, помощников за перегородкой не было. Но я все равно говорил шепотом — и по привычке, и особенно после собрания в мечети.
— О ком это кадий говорил, что он не выполнил своего долга?
Я боялся, что Молла не ответит, но не спросить не мог. Он ответил. Верно, вид у меня был чересчур пришибленный.
— О муселиме. Они друг друга не выносят. Вот он на него всю вину и валит.
— Другим тоже грозил.
— Как же, устои пошатнулись — виноват муселим! Но заодно и другим платить придется. Одним ударом двух зайцев убьет.
— И почему он только угрозы изрыгает? Мало в людях страха, что ли?
— Больше страха — больше порядка.
Будь во всех столько страху, сколько в Молле Ибрагиме, порядок был бы отменный. Бог мой, да и во мне его не меньше.
— Посоветуй мне, Молла Ибрагим, требуют, чтоб я поговорил с Рамизом. Убедил его отречься от своих слов. Тогда, мол, отпустят.
— Поговори, конечно.
— Он не согласится. Откажется.
— Скажешь, что отказался.
— Как я погляжу ему в глаза?
— Так и поглядишь. Скажешь: мое дело предложить, твое дело решать. Все равно его убьют.
— Ты думаешь?
— Пугало из него сделали. Кто же его отпустит?
— Молла Ибрагим, до чего хочется вернуться на свою реку!
— И там найдут.
Всюду найдут. Нет мне спасения.
Дома я застал Махмуда, он уже спустил все деньги и снова ходит тихий и сокрушенный.
Я все рассказал Тияне и ему, рассказал сразу, едва переступив порог, лопнуть боялся.
Ответили они совершенно неожиданно.
— Можно ли так оскорбить человека? — возмутился Махмуд.
А Тияна:
— Останется жив, это главное.
Но, подумав, они постепенно поменялись ролями. Махмуд чесал щетинистый подбородок:
— Конечно, смерть не спасение.
Тияна взволнованно рассуждала вслух:
— Он знал, на что идет, и это не пугало его. Как же ты можешь его уговаривать, чтоб он отрекся от себя?
Так мы пришли к тому, с чего начали, то есть ни к чему.
— Ох, боже мой,— вздыхала Тияна.
— Вот горе-то,— сокрушался Махмуд.
Но его беспокойный ум не в силах удовлетвориться одними стонами, он тут же ищет выход.
— А может, тебе заболеть? Поешь сырой картошки, жар поднимется, как в горячке. А я приведу Авдагу — пусть посмотрит.
В том состоянии, в котором я находился, это не показалось невероятным, я и без сырой картошки заболею — от горя, страха и безвыходности.
Только все это чепуха, ничего я этим не выиграю. И с чего вдруг горячка начнется у меня именно сегодня? Да если и поверят, подождут, пока я выздоровлю. Не есть же целый год сырую картошку!
Махмуд высказал мнение, что меня оставят с Рамизом наедине и тогда я скажу ему: «Так-то и так, брат, спасай, в большую беду я попал».
Он забыл, что Рамиз — в еще большей.
Так мы долго мусолили три скудных мыслишки, но ни к какому решению не пришли. Помочь они мне ничем не помогли, однако я и тому был рад, что я не один.
12. Тоска и ярость
На следующий день я тоже не нашел выхода, да и перестал его искать. Голова отупела от бесплодных размышлений, мозг работал вхолостую.
Я ждал, что за мной вот-вот придут и куда-нибудь поведут. Может быть, дорогой я наконец сделаю выбор между унижением и гибелью.
Когда раздался стук в дверь, я не сомневался, что это сердар Авдага пришел за мной по распоряжению Джемала Зафрании. Он назначен мне судьбой в ангелы-хранители, разлучит нас только смерть. Чья, не знаю, но предпочел бы, чтоб не моя. Что поделаешь, раз по-другому нельзя.
Однако вошел не ожидаемый черный ангел, а нежданный-негаданный Осман Вук, приказчик Шехаги.
Он внес в нашу каморку свою красивую, русую, ветрами опаленную голову, свой смех, свой веселый, бесшабашный нрав. Хотя я помню его и другим.
— Вы что? Молитесь за упокой чьей-нибудь души? — спросил он со смехом.
— Да так как-то.
— Тогда в чем дело? Почему нос повесили?
— Ждали мы тут одного человека.
— Горюешь, что не пришел?
— Упаси бог. Унес бы его дьявол подальше!
— Кто он? Что ему надо?
— Долго рассказывать. Ты по делу? Я слышал, ты и вчера заходил.
— Заходил. Шехага тебе кланяется и просит прийти к нему. Поговорить надо.
Я удивился: обращался он явно к Тияне.
— Так кого зовет Шехага?
— Тебя, кого же другого? Так и велел сказать: «Кланяется и просит». А мне приказал никуда не заходить, ни в какие кофейни, и непременно тебя отыскать. Я и побежал, испугался, дурак, что опять не застану тебя дома.
— Я целыми днями дома,— ответил я настороженно.— А почему ты себя дураком называешь?
— Потому что ума бог не дал. У человека ведь всегда ума нехватка. Разве так уж было бы страшно не застать тебя дома?
Восхищенный взгляд, который он не сводил с Тияны, красноречиво говорил, почему он предпочел бы не застать меня дома.
Как он смотрел на нее вчера? Что же он говорил ей с глазу на глаз, если при мне такое говорит?
— Да и мимо прошел бы, тоже было бы не страшно,— сердито бросил я.
— Почему, приятель? Что я тебе сделал?
— Ты прекрасно знаешь, что ты сделал,— спокойно заметила Тияна.— Не люблю такие шутки.
— Да что с вами, люди добрые, на какую мозоль я вам наступил? Ничего дурного и в мыслях не держал, клянусь жизнью детей.
— Нет у тебя детей — вот и клянешься ими!
— Как знать, сношенька. Только ничего дурного я не думал. Человек я со всячинкой, но неплохой. Разве что разозлюсь. А на вас что мне злиться? И вы на меня зла не таите. Договорились? Ну, пойдем к Шехаге?
— Неохота сейчас.