Я сказал Тияне, что завтра вечером иду в гости к хаджи Духотине, не скрыл от нее и того, что вначале отказался, а потом согласился, чтоб не обидеть Моллу Ибрагима.
— А почему не пойти? Встретишься с людьми, поговоришь. Что в этом плохого? Вернешься поздно?
Лгать она не умела. В жизни не видал человека, который был бы настолько не способен скрывать свои мысли. Выдавал голос, выражение лица, даже если она молчала.
Слишком легко она согласилась. Еще и уговаривает. Почему?
— Ты недовольна, что я иду? — спросил я.
Она улыбнулась:
— Недовольна. Я всегда недовольна, когда ты уходишь от меня.
— И когда я на службу ухожу — тоже?
— Конечно.
Тут и я засмеялся. Вот глупая!
— Кто так живет?
— Я бы хотела так жить.
— Хорошо, хочешь, я не пойду?
— Нет. Непременно иди. А то потом будешь думать, что упустил что-то.
— А зачем тогда сердишься?
— Я не сержусь.— И добавила, словно оправдываясь: — Не по себе мне что-то, боязно. Верно, из-за беременности.
Эта маленькая уловка, которой она смягчала свое недовольство, устраняя мое, направила мои мысли к третьему существу, незримо живущему с нами, которое уже несколько месяцев держит нас в напряжении, вмешивается в нашу жизнь, заставляет примерять к нему все наши желания и поступки.
Ради него и ради нее я должен выбраться из этой каморки. Ради него и ради нее я отправлюсь в эти чертовы гости. И буду умным и буду хитрым.
Я положил руку на живот Тияны и молча, пальцами, стал слушать.
На улице стихали голоса, внизу под нами в печь бросали поленья, тараканы мирно сидели в своих норах, поджидая, когда мы потушим свечу. А я держал ладонь на напряженной округлости живота, на защищенном тельце маленького человека, который уже жил в самом надежном и удобном из всех убежищ. Мне хотелось сказать что-нибудь хорошее этой женщине, хрупкое тело которой изуродовал этот неведомый головастик, хотелось хорошо думать об этом милом головастике, который станет тем, кем не сумел стать я. Хотел и не мог.
Нас трое, в целом мире нас только трое: мои пальцы, ее тело и его ровный пульс, связанные безостановочным током крови. Не важно, что происходит в мире, не важно, что будет завтра, важно это блаженное бездумное мгновенье. Выгонит ли меня из дому этот третий, как выгнал сын больного Мустафу Пуховаца? Или мы будем гордиться друг другом? Или, как большинство, терпеть друг друга? Сейчас это не имеет значения.
Еще будут тысячи счастливых минут, но эта больше не повторится. Тысячи людей будут любить, как мы, однако наша любовь не повторится. Никогда: она единственная и неповторимая.
Впервые я узнал, что такое счастье, ощутил его, увидел, вдохнул.
Мы трое — целый мир и целая вселенная. Никого, кроме нас, нет.
И есть счастье. Смогу ли я его удержать?
Нежность горячей волной захлестнула берега моей души, я хотел сказать «любимая», но Тияна спала, улыбаясь во сне.
— Спи и ты,— сказал я третьему и погасил свечу. Тараканы наверняка с нетерпением ждали, когда же я пущу их в комнату. Может, они опаздывали к какому-нибудь своему обряду.
Весенняя ночь, светит луна. А я не могу заснуть от счастья, причины которого я не пытался найти. И не удивлялся этому.
Да разве могло быть по-другому?
4. Вражеская земля
Никто не может обрушить на голову человека столько бед, сколько он обрушивает на себя сам.
Зачем мне понадобилось идти на этот званый вечер, на котором я буду не я или буду таким, каким я не хотел бы, чтоб меня видели,— глупым, нескладным, скучным, никаким. Совсем не обязательно это знать всем, хватит того, что это знают дома.
Я понятия не имел, когда принято приходить. Прийти поздно, одним из последних, неудобно. Придешь рано, скажут — спешишь опередить других. Куда ни кинь, все клин.
— Не опоздаем? — спросил я Моллу Ибрагима, который шел рядом со мной; не знаю, к счастью или к несчастью, потому что, будь я один, я повернул бы обратно.— Не опоздаем? А слишком рано не придем?
— Подождем, когда народ начнет выходить из мечети, тогда и тронемся с божьей помощью.
— Зря я пошел.
— Ты, главное, держись меня!
На освещенном фонарем углу улицы, где живет хаджи Духотина, стоял с протянутой рукой старый знаменосец Мухарем.
Сгорая от стыда, я дал ему мелочь. Стыдно было давать милостыню, стыдно было идти в дом хаджи Духотины. Его место там, а не мое. Да притом самое почетное!
— Ужасно, что такой человек просит милостыню,— мрачно сказал я.
— Он назло просит, мстит за то, что его забыли. Потому и угол этот выбрал — у всех на виду.
— Все равно стыдно.
— Не ты же виноват.
Да, я не виноват, но все равно стыдно. «Прости, старый упрямец,— думал я про себя.— Тебя гложет обида, меня — нужда. Ты хочешь, чтоб тебе было еще хуже, я хочу, чтоб мне было лучше. Ты не можешь поступить, как я, я не могу — как ты. Но, кажется, одно другого не лучше».
Мы прятались в темной улочке, как дети, выжидали время как дураки. Мне стало смешно и противно. Вот так званые гости!
Я на чем свет стоит костил и ветеранов войны, и себя, болвана, буду теперь кривляться как обезьяна среди этих мумий, деланно улыбаться, а в душе дрожать от страха, а мог бы сидеть сейчас дома, с женой, и быть кем хочу и каким хочу. Лучший способ испортить себе жизнь — заняться ее устройством, не имея представления ни о том, как за это взяться и для чего, ни о том, станет ли она от этого лучше или хуже, особенно когда лишишься покоя.
— Выходят,— шепнул Молла Ибрагим, словно объявляя начало битвы.— Пошли! А что до жены, то это просто. Жена подождет. Они — нет. А без них далеко не уйдешь.
Когда мы проходили в дом старого хаджи Духотины мимо слуг со свечами и фонарями, Молла Ибрагим шепнул мне:
— Не бросай меня!
Я глянул на него с удивлением: я-то надеялся на его поддержку, а он от меня ждет помощи!
— Боишься?
— Есть немного.
— А тогда зачем идем? Давай повернем назад!
— Теперь уже поздно.
— Ну раз поздно, пошли их всех к дьяволу. Не робей, считай, что мы на вражеской земле!
— Какая вражеская земля, побойся бога! — завопил он.
Я весело улыбнулся, почувствовав, что освободился от страха и неловкости, вылечился его страхом. А его насмерть перепугали мои дерзкие слова, которыми я бросал вызов и себе и им, сам как следует не понимая, от чего, собственно, я защищаюсь; смешавшись, Молла Ибрагим громко топал по лестнице, едва сгибая одеревеневшие колени. Пораженный и огорченный моим жалким бунтом, он смотрел на меня так, словно я собираюсь поджечь дом. Что и говорить, в таком страхе не стоит жить, я бы не стал, если бы на меня вдруг такой страх навалился. Потому что одно дело — испытывать страх, когда на то есть причины — горе или война, это с каждым может случиться, а другое дело — бояться всего и вся. Богатырь Мехмед Пецитава говаривал в свое время в хотинских болотах: «Хуже как боишься: лиха не минешь, только надрожишься, а ведь когда-то и жить надо!»
Когда жить-то, Молла Ибрагим, если бояться всего и вся? Когда жить-то, господа с вражеской земли?
Смешно было заноситься, я и сам знал, что смешно, ведь совсем недавно и мне было жутковато. Все это была игра воображения: и страх, и опасность. Но воспринимались они как совершенно реальные, и я заранее занял оборонительную позицию.
Первые же минуты, которые я провел в этом богатом доме, убедили меня, что моя воинственность выглядит комично и кольчуга вовсе не нужна. Хозяин, хаджи Духотина, приземистый, с большим, точно чем-то начиненным животом, встретил нас сияющий и с таким подобострастием и радушием, что я глазам своим не верил. Что же наговорил ему обо мне Молла Ибрагим? Или этот удивительный человек настолько благороден и гостеприимен, что даже самым незнатным гостям оказывает такое внимание? Как я неправильно и несправедливо судил о мире и людях! — думал я умиленно и смущенно, уже готовый сменить свою воинственность на нежную признательность, словно горбатая девушка, которой вдруг сказали ласковое слово.