Никогда мне не приходилось слышать таких речей. Мы крыли почем зря и небо, и землю, и бога, и людей, но такого и в мыслях не держали.
— Зачем ты пришел сюда? — спросил я его.
— Чтоб видеть и это,— ответил он, задумчиво глядя в окружающую нас черную ночь.
Забылись другие события, более важные, тяжелые, жуткие, а если не забылись, они не преследуют меня как привидения. Я теперь почти не вспоминаю о сражениях, ранах, жестокости, которую называют геройством, об отвратительной кровавой бойне, о бездушном упоении боем, о животном страхе. Не вспоминаю широкий Днестр, вздувшийся от дождей, когда нас отрезало от основной армии, оставшейся на другом берегу, когда тысячи солдат полегли или попали в плен, а сотни потонули в страшной реке. Не вспоминаю, как переплывал Днестр, волоча за собой в продырявленной лодке ротного писаря Моллу Ибрагима, который обмарался от страха и умолял меня никому об этом не рассказывать. Забылось множество событий, которые могли бы запомниться и близостью смерти, и чувством ужаса или стыда, а вот эти два случая почему-то засели в памяти. Скорее всего потому, что я не в состоянии был понять их и объяснить, а загадки дольше держатся в памяти, чем простые истины.
2. Тоска и смех
Впервые я все это рассказал одной девушке, причем рассказал по порядку, с начала до конца. Тогда только и для меня самого это сложилось в связный рассказ, потому что до сих пор я блуждал в чаще разрозненных фактов, тонул в тумане страха, будто все происходило за пределами определенного времени и определенного смысла, как ночной кошмар, в который не можешь поверить, но и отбросить тоже не в силах. А почему именно ей и почему об этом, я и сам не знаю. Мне показалось, что она умеет слушать; понять, конечно, не поймет, но порой важнее, чтоб тебя выслушали, чем поняли.
Опыт научил меня: то, что не можешь объяснить себе, попробуй объяснить другому. Себя можно ввести в заблуждение частью картины, которая неожиданно выходит на первый план, трудно выразимым чувством, ускользающим от мучительного процесса осознания в одурманивающий туман, не требующий объяснения. Когда рассказываешь другому, нужны точные слова, их и подбираешь, чувствуешь, что они где-то в тебе, гонишься за ними, за их тенью и вдруг видишь их на лице собеседника, когда во взгляде его начинает сквозить понимание. Собеседник — повитуха при тяжелых родах слова. А может, и того важнее. Если он хочет понять тебя.
А она хотела, и сильнее, чем я мог ожидать. По мере того как я рассказывал, с ее лица сходила жизнерадостность, которая, возможно, и вызвала меня на непредвиденный разговор, и оно приняло вдруг зрелое и печальное выражение.
— Боже, как люди несчастны! — отозвалась она коротко.
А мне это как-то не приходило в голову, хотя тут показалось, что как раз об этом я и думал. Мысль не очень глубокая и отнюдь не новая; люди повторяют ее с тех пор, как начали думать. И не так удивила меня сама мысль, хоть и прозвучала она для меня неожиданно, сколько убежденность, с какой она была высказана. Девушка как будто отомкнула самый свой глубокий тайник, открывшись передо мной, вообще первый раз открывшись перед посторонним вот так, до конца. Я был счастлив, что обнаружил хоть что-то новое в другом человеке, и только для себя.
Зовут ее Тияна. Отца ее, Мичу Белотрепича, христианина, убили неизвестные, так и не найденные убийцы два года назад, когда он со скорняжным товаром отправился на ярмарку в Вишеград. Власти не особенно усердствовали в розыске убийц, из чего можно было заключить, что истина их не особенно волновала или что они знали ее и стремились к тому, чтоб поскорее предать забвению.
Все странно, все не так, как надо. Но я не выбирал обстоятельств, и обстоятельства не выбирали меня: мы столкнулись, как птица с бурей.
Когда я вернулся с войны, меня встретили дурные вести. Семье моей пришлось хуже, чем если бы она была в Хотине: отца, мать, сестру и тетку — всех скосила чума. Даже могилы их были никому не ведомы; в один день умирали сотни, и живые торопились зарыть мертвых где придется. Ветхий отцовский дом сгорел, подожгли его цыгане, схоронившиеся в нем зимой от холода, подожгли нечаянно, по небрежности — чужой же! Время от времени я ходил смотреть на закопченные стены и мертвые глаза мертвого строения, не в силах вообразить в нем его бывших хозяев, словно оно было пустым от века. Не представлял я и себя в нем в прежние времена. В памяти моей жил не я, а кто-то другой. Сад разорили. Двор зарос терновником, от всего веяло грустью и запустением. Меня уговаривали продать усадьбу, я не хотел, словно еще надеялся, что вернутся воспоминания, а вдруг и самому понадобится. Но это пришло в голову позднее, в то время мне все было безразлично. Как-то особенно безразлично, когда не чувствуешь ни глубокой тоски, ни тяжкого горя.
Меня охватило цепенящее равнодушие — не горюю, не радуюсь. Я повидал столько смертей, что собственное спасение воспринял как нежданный подарок, полученный неизвестно как, неизвестно от кого, почти как чудо. И если до моего сознания еще не дошла эта, можно сказать, неправдоподобная истина, то тело мое в полной мере постигло ее значение. Мне была подарена, по сути дела, вторая жизнь, все остальное было неважно, пока неважно. Это была надбавка, счастье, которым обделили тысячи других людей, а тысячи не могли его оценить, ибо не прошли путь, который прошел я. Мало кто в городе мог сказать: я счастлив, я живу; пожалуй, только я один. Я не говорил таких слов, хотя чувствовал это каждой жилкой, всем своим существом. Другим это было недоступно, потому что они не висели над пропастью.
Ничто иное меня не волновало, даже завтрашний день и, возможно, новые беды; меня никуда не звали, ничего не предлагали, и я ничего не просил. Никого ни в чем не упрекал. Людям я, по всей видимости, казался безумцем. У меня не было службы, не было дома, ничего не было, но меня это совершенно не трогало.
Часами я сидел на камне перед Беговой мечетью и смотрел или на прохожих, или в небо, или в пустоту. Слушал воробьев, их забавное чириканье, напоминающее то незлобивую ссору, то веселую болтовню. Они походили на обыкновенных людей — сварливых, добродушных, веселых, легкомысленных, миролюбивых, довольствующихся малым, стойких в несчастье, способных на мелкое мошенничество, лишенных спеси. Они были кроткие и безвредные, как дети. И детей я любил, их звонкие голоса, быстрое шлепанье босых ног, радостный смех, бесхитростную грубость речи. Только когда начиналась драка, я в волнении закрывал глаза и затыкал уши.
Я любил все, что не напоминает о войне, я любил мир.
Но потом и мир лишил меня мира.
К мечети приходил и Салих Голуб, бедный продавец шербета с Вратника. Он снимал с плеча тяжелый кувшин и садился на камень, с трудом переводя дыхание. Отдохнув, он вполголоса напевал себе под нос, прикрыв веки и прислонившись спиной к стене. Знал он всего несколько слов из одной-единственной песни — песни о девушках, что плачут по парням, уходящим на войну, и лишь их и пел, упорно возвращаясь к началу, как только доходил до границы того, что удержалось в его памяти. Бледный, худой, с желтыми веками, он напоминал умирающего. Тридцать лет он содержит свою слепую мать, из-за нее не женился, из-за нее с утра до вечера таскает тяжелый луженый кувшин с подсахаренной водой. Как только он засыпал, подбегали дети, наливали шербет и пили. А я им улыбался.
У Салиха Голуба был брат в Горажде, но братья не особенно любили друг друга. Брат его владел лесами и поместьями, арендовал монастырские угодья, давал деньги под проценты и нажил большое состояние, о размерах которого, правда, стало известно только после его смерти. Убили его гайдуки Бечира Тоски на Гласинаце, где он держал конюшни, а поскольку жена его умерла еще раньше, богатство досталось брату и матери. Так к Салиху Голубу в одну ночь привалило счастье, какое ему и во сне не снилось.
На другой день он пришел к мечети, ничуть не счастливее обычного, спокойно рассказал, что произошло, и предложил мне или взять у него деньги, чтоб начать какое-нибудь дело, или поселиться вместе с ним в Горажде и помочь ему управлять всеми владениями. Ему словно хотелось поделиться с кем-то своим несчастьем. Мой отказ Салиха не удивил. Он поглядел на камень, на котором столько лет сидел и напевал себе под нос, и ушел, понурив голову. В ту же ночь он умер то ли от радости, то ли от горя. Мать его вскоре вышла замуж за ходжу Шахинбашича, который походил на женщину больше, чем она сама. И ему и ей было по семьдесят. Все сладилось без обмана: у нее не было глаз, у него — денег. Жизнь обманула лишь Салиха Голуба.