Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Собственноручно написал Хасан, сын Али:

Я не знал, что он был так несчастен.

Мир его измученной душе!

1962—1966

КРЕПОСТЬ

роман

Перевод О. Кутасовой

И з д а н и е  в т о р о е

Избранное - flytitle2.jpg

Meša Selimović

TVRÐAVA

roman

Sarajevo

1970

Маше и Есенке

1. Днестровские плавни

Не могу рассказать, что было под Хотином, в далекой земле русской. Не потому, что не помню, а потому, что не хочу. К чему рассказывать о смертоубийстве, страхе людей, об изуверстве чужих и своих; об этом не надо бы и помнить — не оплакивать, не воспевать. Лучше всего забыть, изгнать из памяти людской всю эту мерзость и чтоб дети не пели песен про отмщение.

Скажу только, что я вернулся. Если бы я не вернулся, я не написал бы этого, и никто не знал бы, как все было. То, что не записано, того и нет; было и быльем поросло. Я переплыл вздувшийся от дождей Днестр и вот спасся. Остальных перебили. Со мной вернулся Молла Ибрагим, ротный писарь, с которым я сдружился во время нашего трехмесячного пути домой, к далеким родным местам; вернулся он потому, что я вплавь выволок его пробитую лодку из опасной стремнины, полдороги нес его, больного, на спине, тащил, ободрял, когда он падал ничком или валился на спину и устремлял неподвижный взгляд в чужое мутное небо, призывая смерть.

Я никому не рассказывал о Хотине, когда мы вернулись. Возможно, от усталости и смятения, оттого что хотинская война выглядела сейчас какой-то странной, словно все это происходило в другой жизни или я был совсем другой, не похожий на того, кто со слезами на глазах смотрел на свой родной город, с трудом его узнавая. Я ни о чем не жалел, меня не мучили раны, я не чувствовал себя обманутым, просто я не мог избавиться от пустоты и смуты в душе. Когда я оставил место учителя, простился с детьми, которых учил, и отправился воевать, я шел как на светлый праздник, а попал в болота, неоглядные днестровские плавни под Хотином, где были только вши и болезни, раны и смерть,— попал в сущий ад.

Из всего того чудовищного, что зовется войной, в памяти осталось множество мелочей и только два события, и рассказываю я о них не потому, что они тяжелее прочих, а потому, что не могу их забыть.

Первое связано с битвой, одной из многих. Мы брали редут, окруженный земляным валом. Много людей полегло на подступах к редуту, и наших и их: черная вода плавней побурела от крови и отдавала вековыми болотными отложениями и гниющими трупами, которые никто не убирал. А когда мы взяли земляной вал, разнесли его пушками и собственными лбами, я, обессилев, остановился: какая чушь! Что мы получили? Что они потеряли? И нас и их накрыла единственная победительница — безмятежная тишина древней земли, равнодушной к страданиям людей. В тот вечер я сидел, обхватив голову руками, на мокром пне перед тощим костром, который ел глаза,— сидел, оглушенный криками болотных птиц, напуганный густым туманом днестровских плавней, неотступно затягивающих нас в небытие. Не знаю, как в ту ночь мне удалось побороть страх в себе и вокруг себя, глубочайшую горечь поражения — после победы! Я сам себя не понимал. В ту долгую бессонную ночь, во мраке, в тумане, под крики и пересвист птиц, испытывая безотчетное отчаяние, безумный ужас не перед неприятелем, а перед чем-то в самом себе, я родился во второй раз, таким, какой я теперь, навсегда утратив уверенность в себе и в людях.

Другой случай омерзителен, и я тщетно пытаюсь выкинуть его из головы. Но он часто возникает в моей памяти вопреки желанию. Все воскрешает его, и даже совершенно противоположные вещи: чей-то веселый смех, голубиное воркованье младенца, трогательная песня о любви. А вспоминается мне этот случай всегда с конца, не так, как я сейчас рассказываю, поэтому в чем-то рассказ мой, может быть, выйдет и неточным, но иначе будет непонятно. В третьей роте мы, десятеро сараевцев, напуганные незнакомым краем, незнакомым врагом, незнакомыми другими солдатами, сразу стали держаться особняком. Друг в друге нам виделось что-то близкое, родное, нас объединяли мысли о родных местах и семьях, мы молча переглядывались и безмолвно задавались вопросом: что мы найдем на чужой стороне, кроме своего и чужого горя? Среди земляков я чувствовал себя как дома. Это были простые, добрые ребята. Одни пошли на войну по своей охоте, других погнала нужда.

Ахмед-ага Мисира, портной,— помню я его только пьяным — долго мечтал стать агой, а когда ему это удалось, его тотчас взяли на войну, о чем он, конечно, не мечтал. Гневливый старый Хидо, городской глашатай, бежал от нищеты. Могучий Мехмед Пецитава, вечно ходивший с голой грудью, последними словами крыл и войну, и того, кто ее выдумал, и себя за то, что вызвался в добровольцы, но почему вызвался, никогда не поминал. У Ибрагима Паро, переплетчика,— верхняя губа у него была заячья, примета счастливчика,— в Сараеве осталось три жены, и он шутил, что на войну сбежал от них. Двое сыновей цирюльника Салиха с Алифаковаца хотели избавиться от цирюльного ремесла, и, хотя один из них, старший, и прихватил из отцовской цирюльни бритву, брил он только себя и ни за что на свете не соглашался брить никого другого. Хаджи Хусейн Пишмиш завяз в долгах и укрылся от своих кредиторов на войне. Смаил-ага Сово, медник, пошел за компанию с другими, в пьяном угаре и воодушевлении, но воодушевление испарилось так же быстро, как и винные лары. Авдия Супрда, процентщик в мирной жизни, знаменосец на войне, честно и добросовестно выполнял оба эти дела, из которых не знаешь, что хуже.

И все погибли. Ахмед Мисира пробыл агой недолго, но заплатил за это дорого. Ибрагим Паро навсегда избавился от своих жен: добили его трое русских солдат, за каждую один. Хусейн Пишмиш все свои долги на этом свете оплатил собственной головой, сложив ее в днестровских плавнях. Старший из братьев как-то на рассвете в одном украинском селе, где мы расположились на постой, перерезал себе горло бритвой.

Вернулись, кроме меня, лишь Смаил-ага Сово да знаменосец Авдия Супрда. Смаил-ага убежал домой незадолго до конца войны; однажды ночью он исчез, спустя несколько месяцев, как только война окончилась, объявился в Сараеве, обезумевший от тревоги за жену и троих детей; его с трудом узнали, но, узнав, а это случилось тут же, повесили как дезертира. Знаменосец Авдия Супрда, смельчак, не ведающий страха, ходивший в десятки атак и невредимым вышедший из-под тысячи пуль, вернулся после роспуска войска в свое село Ласицу и занялся садоводством. Упал с груши и умер.

Вот так и получилось, что я, единственный оставшийся в живых, рассказываю о них, мертвых. Честно признаюсь, такой оборот дела меня устраивает больше, чем если бы они были живы и рассказывали обо мне, мертвом, к тому же неизвестно еще, что бы они обо мне рассказали, как и они не знают, что я о них скажу. Они свое сделали и исчезли бесследно. Останется только то, что я, правдиво или лживо, поведаю о них.

Итак, десятеро сараевцев вместе с тысячами других воевали за то, что им было не нужно, отстаивали интересы империи, нимало не задумываясь над тем, что ни им до империи нет никакого дела, ни империи до них; осознали это позднее их дети, для которых никто и пальцем не пошевельнул. Меня долго мучила бесполезная мысль, как это глупо и несправедливо, что столько хороших людей сложили свои головы за химеру, которой нет даже названия. Что им далекая Россия, далекий Днестр? Что там делать портному Ахмеду Мисире, переплетчику Паро, двум сыновьям цирюльника Салиха с Алифаковаца, меднику Сово, глашатаю Хидо? Удержи они этот злосчастный Хотин, захвати они чужую землю, что бы изменилось? Разве стало бы больше справедливости и меньше голода, а если б и стало, неужто не застрял бы в горле кусок, отнятый у другого? И разве жизнь пошла бы счастливее? Нет, ничуть. Другой портной Мисира кроил бы сукно, согнувшись в три погибели, а потом пошел бы умирать в какие-нибудь неведомые болота. Два сына другого цирюльника с Алифаковаца, связанные братской любовью, тоже помчались бы навстречу смерти в какой-нибудь другой Хотин на какой-нибудь другой Днестр.

92
{"b":"278535","o":1}