ДЕРВИШ И СМЕРТЬ
роман
Перевод Александра Романенко
И з д а н и е т р е т ь е
Meša Selimović
DERVIŠ I SMRT
roman
Sarajevo
1966
Часть первая
1
Во имя Аллаха, милостивого и милосердного!
Призываю в свидетели чернила и перо и написанное пером;
Призываю в свидетели серые сумерки, и ночь, и все то, что она оживляет;
Призываю в свидетели месяц, когда он нарождается, и зарю, когда она начинает алеть;
Призываю в свидетели день Страшного суда и укоряющую себя душу;
Призываю в свидетели время, начало и конец всего — ибо воистину человек всегда оказывается в убытке.
Из Корана
Начинаю свою повесть, не имея в виду какой-либо корысти для себя или для других, но повинуясь потребности, которая сильнее корысти и разума, хочу оставить собственноручную запись о себе, запечатлеть мучительный разговор с самим собой в слабой надежде, что, когда высохнет след чернил на бумаге, дразнящей сейчас своей белизной, и подведут итог всему (если его подведут), все найдет свое решение. Не знаю, что напишет рука, однако закорючки букв сохранят частицу того, что происходило в душе, оно больше не растает в тумане, словно ничего не было. Я смогу увидеть, как я стал собой,— это чудо неведомо мне, и, думается, оно заключается в том, что я никогда не был тем, кем стал сейчас. Понимаю, что пишу сложно, дрожит рука в преддверии того, что предстоит распутать на этом судилище, на котором я и судья, и свидетель, и обвиняемый. Я расскажу все по порядку, насколько смогу честно, насколько вообще можно быть честным, ибо я начинаю сомневаться в том, что искренность и честность — одно и то же, ведь искренность — это наша вера в то, что говоришь правду (а кто в этом может быть уверен?), а честности много кругом, и на одну доску их не поставишь.
Меня зовут Ахмед Нуруддин, это имя мне дали, и я принял его с гордостью, а теперь, после долгого ряда лет, наросших на тело, словно чешуя, думаю о нем с удивлением и временами даже с насмешкою (ведь в словах «светоч веры» столько несвойственной мне надменности!) и немного стыжусь. Какой я светоч? Чем я просветлен? Знанием? Высшей мудростью? Чистым сердцем? Озарением истины? Отсутствием колебаний? Все взято под сомнение, и сейчас я всего лишь Ахмед, не Нуруддин и не шейх. Все спадает с меня, как одежды, как доспехи, и остается лишь изначальное — голая кожа, нагой человек.
Мне сорок лет, это плохая пора: ты еще достаточно молод, чтоб испытывать всевозможные желания, и уже настолько стар, что не имеешь возможности их удовлетворить. Угасают волнения, силой твоей становятся приобретенные привычки и ясное сознание, что ты уже ни на что не способен. А я берусь за то, что следовало давно сделать, в пору буйного расцвета, когда хороши все пути, а все заблуждения столь же полезны, сколь полезны и истины. Жаль, что я не старше лет на десять — старость удержала бы меня от бунта, или не моложе — тогда мне было бы безразлично. Ведь тридцать лет — это молодость, так я думаю теперь, безвозвратно удалившись от нее,— молодость, которая ничего не боится, даже самое себя.
Странное слово я произнес: бунт. Замерло перо над ровной строкою, где осталось запечатленным смятение, высказанное с такой легкостью. Впервые назвал я свою беду, никогда прежде не думал о ней, не называл ее этим именем. Откуда подступило опасное слово? И только ли слово? Не лучше ли прекратить свою повесть, спрашиваю я себя, чтобы не стало еще тяжелее? Ибо, если она необъяснимым путем исторгает из меня даже то, о чем я не хотел говорить, чего не держал в мыслях и не замышлял во мраке души, захваченной теперь уже не подвластным мне чувством тревоги, если все это так, тогда повесть моя — безжалостное следствие, дьявольская выдумка, и, может быть, лучше переломить аккуратно зачиненное камышовое перо, вылить содержимое дивита на каменную плиту перед текией, и пусть черное пятно будет мне вечным предостережением никогда не касаться магии, которой повелевают злые духи. Бунт! Слово это или мысль? Если это мысль, то что в ней? Истина или заблуждение? Если заблуждение — горе мне, если истина — горе мне вдвойне.
Однако нет иного пути, мне некому довериться, кроме самого себя и бумаги. Поэтому я продолжаю низать неудержимые строки — справа налево, с одного края бездны к другому, от одной пропасти мысли к другой,— длинные нити свидетельств или обвинений. Кого я обвиняю, господи боже, покинувший меня средь безысходной муки людской, предоставив меня лишь самому себе, кого? Себя или других? Но спасения больше нет, мне не уйти от этой повести, как не уйти от жизни и смерти. Будет то, чему суждено быть, а моя вина — если это вина — лишь в том, что я таков, каков есть. Во мне все переменилось, дрожь сотрясает меня до основания, и мир содрогается вместе со мною, не может в нем быть покоя, если во мне его нет; но опять-таки, то, что произошло, и то, что происходит, объясняется одной причиной: я хочу и должен себя уважать. Без этого я не смог бы жить по-человечески. Смешно, наверное, но ведь и вчера я был человеком и хочу быть человеком сегодня, пусть иным, может быть, совсем не похожим на прежнего, однако меня это не волнует, ведь человек — это движение, и горе нам, если мы не послушаемся голоса заговорившей совести.
Я — шейх текии Мевлевийского ордена [1], самого многочисленного и самого чистого, а текия, где я обитаю, стоит на выезде из городка, среди черных и пепельно-серых скал, что закрывают ширь неба и оставляют лишь голубую трещину — скупую милостыню и напоминание о безмерности огромного мира детства. Я не люблю их, эти далекие воспоминания, они все сильнее терзают меня, как навсегда упущенная неведомая возможность. Я сравниваю смутно запомнившиеся мне густые леса над отцовским домом, поля и сад возле озера и каменное ущелье, где заперты ныне я и текия, и кажется, будто нас сжимают одни и те же тиски.
Красивая и просторная текия возвышается над быстрой речушкой, которая пробивается из камня, дом окружен небольшим садом и цветником, веранду затеняет виноградная лоза, в большой диванхане царит тишина, мягкая, как вата, которую делает еще более глухой дробное журчание воды. Дом, некогда служивший гаремом, подарил ордену богатый Али-ага Джанич, дабы дервиши сделали его своим средоточием и убежищем для бедняков, которые обижены судьбой. Молитвами и тимьяном смыли мы грех с этого здания, и текия приобрела славу священного места, хотя нам и не удалось вовсе изгнать тени юных красавиц. Иногда чудится, будто они скользят по комнатам, и ощущается оставленное ими благоухание.
Всем было известно, потому и я не скрываю, иначе эти письмена оказались бы намеренной ложью (за невольную, непредумышленную винить нельзя), что главой текии, ее славой, ее святыней, ее опорой и столпом был я. Без меня она была бы домом о пяти покоях, как все прочие, со мною она превратилась в оплот веры. И словно стала служить защитницей городку от ведомых и неведомых бед, покровительницей его, так как других домов дальше не было. Частые решетки и толстая стена вокруг сада делали наше уединение еще более прочным и надежным, однако ворота всегда были открыты, дабы мог войти каждый, кто нуждается в утешении и очищении от греха, и мы встречали людей добрым словом, когда они приходили, хотя пришельцев было меньше, чем горестей, и много меньше, чем грехов. Я не кичусь своей службой, ибо подлинно эта служба была во имя веры, искренняя и усердная. Я считал своим долгом оберегать и себя и других от греха. И себя тоже, зачем скрывать? Грешные мысли как ветер, от них не скроешься. Не думаю, что это большое зло. В чем набожность, если нет искушений, которые следует преодолевать? Человек не бог, и его сила в том и заключается, чтоб преодолевать свою природу, так полагал я, а если нечего преодолевать, то в чем тогда наша заслуга? Ныне я думаю иначе, но не стоит касаться того, чему придет свой черед. На все хватит времени. На коленях у меня бумага, она спокойно ждет, чтоб принять на себя мой груз, не снимая с меня его тяжести; впереди долгая ночь без сна, много долгих ночей, я все успею, все сделаю, что надлежит сделать, обвиню себя и защищу себя, нет нужды спешить, а просто я вижу, что есть вещи, о которых я могу писать только сейчас, и, может быть, никогда больше. Когда придет время и возникнет желание, наступит черед и других. Я чувствую, как мысли теснятся в тайниках моего мозга и цепляются одна за другую, ибо все они связаны, ни одна из них не существует сама по себе, но в этом хаосе есть какой-то порядок: непонятным образом вдруг возникает непреодолимое желание выдвинуть вперед, вывести на белый свет какую-то одну мысль, чтобы она подхлестнула тебя или утешила. Иногда мысли начинают толкаться, в нетерпении налезать друг на друга, словно опасаясь, что останутся втуне. Не спешите, всему свое время, я сам отдам вам себя, а судилищу надобны очные ставки и свидетели, я не уклонюсь от них и в конце сумею вынести приговор сам себе — ведь речь идет обо мне, и ни о ком другом. Мир внезапно стал тайной, и мы встали друг против друга, удивленно вглядываясь, не узнавая, не понимая больше самих себя.