— Правильно,— сказал я.— Особенно если тебе от этого легче.
Махмуд Неретляк ждал меня на балконе, он растирал икры — его все чаще донимали судороги. Он сделал мне знак, чтоб я не шумел: Тияна спит.
— Достал? — шепотом спросил он.
— Нет. Ничего не дал.
— Я так и знал. Бог свидетель, я так и знал. Мелкая душонка у Моллы Ибрагима. С просяное зернышко.
— Откуда ты знал, что он не даст?
— Я ведь тоже ходил к нему — от тебя, конечно.
— Когда ты ходил, чертяка?
— Ну вот, когда! Когда надо было, тогда и ходил!
— И не сказал мне. Он тоже промолчал.
— Если б я получил что, сказал бы. А ему нечем похвастаться.
— А если дал, что тогда скажешь?
— Дал?
— Дал.
— Ну, я так и знал. Бог свидетель, я так и знал. Как он может тебе не дать? И ты его выручал.
— Выходит, не такая уж мелкая у него душонка.
— Когда мелкая, когда широкая. Как у всех.
На сей раз душа у него была даже очень широкая! Пятьдесят грошей отвалил. Я отделил Махмуду половину, он взял деньги равнодушно, не сказав, много это или мало. Только окинул их на ладони взглядом.
— Будь этого дерьма чуть больше, можно было бы спать спокойно.
— Ну нет, спать спокойнее без них: не надо бояться, что ограбят.
— Пожалуй, ты прав, я уж и дверей не запираю. Ни к чему.
Он потряс деньгами, зажатыми в кулаке, и сунул их в карман.
Я спросил его:
— Ты никогда не терял надежды разбогатеть?
— Кто ж на это не надеется?
— А сейчас?
Он махнул рукой, загадочно улыбнулся и ушел.
Вот вам готовая притча о человеке, который всю жизнь провел в нищете, мечтая о богатстве и страдая больше от своей мечты, чем от нищеты. Сейчас наступило время, когда он должен отказаться от мечты. Если сможет отказаться. Потому что и раньше у него не было особых оснований верить в чудо. А сейчас, в старости, ему даже нужнее этот самообман.
Очень скоро он вернулся с ягнячьей печенкой, завернутой в чистую бумагу.
— Как проснется, пожаришь. Заранее не жарь, будет жесткая. Сумеешь?
— Что, и здесь нужно умение?
— Да нет.
Первую печенку я выкинул, вторая, которую я купил позже, пригорела, и мне пришлось съесть ее самому, третью съела Тияна, но, кажется, только для того, чтоб меня не расстраивать, а не потому, что ей понравилась моя стряпня.
Через несколько дней она поднялась и потихоньку занялась домашними делами.
О моих хозяйственных промашках осталось лишь забавное воспоминание, и Тияна вовсю потешалась над моей неумелостью.
— А ты что, хотела бы, чтоб твой муж в женских делах разбирался?
— Боже упаси!
— Чего ж тогда смеешься?
Но я сразу прикусил язык, сообразив, что она вправе спросить: а в чем ты разбираешься? Я с благодарностью отметил ее великодушие, ведь такой вопрос напрашивался сам собой, а ей и в голову не пришло его задать. Скажи она правду, мне было бы больно.
В самом деле, в чем я разбираюсь? Похоже, ни в чем. Я настолько нерасторопен, что даже службу не могу себе найти. А это равносильно тому, как если бы я ничего не знал и не умел. Но, черт возьми, это же не моя вина, и разве справедливо меня в этом упрекать?
Вот и такие пустяки способны вывести меня из равновесия.
Укор огорчил бы меня, но то, что никто ни в чем меня не винит, тоже плохо: мне было бы легче, если бы пришлось доказывать свою невиновность. Иначе все оседает во мне — и воображаемый упрек, и воображаемое оправдание, все внутри, точно камни, летящие в пропасть. В споре я нашел бы какие-то оправдания, а так тяжкие сомнения остаются в душе. То ли что-то со мной неладно, то ли с миром, или и я, и мир в порядке и просто мы не можем найти путей друг к другу? Как их находят, эти пути? Или люди врут и только изображают, что разлада нет, или им безразлично и они просто сохраняют видимость связи друг с другом? Возможна ли между человеком и миром иная связь, кроме предопределенной? У меня нет свободы выбора. По сути, я ничего не выбираю: ни факта своего рождения, ни семьи, ни имени, ни города, ни края, ни народа — все это мне дается. Еще удивительнее, что все это неизбежное и предопределенное я люблю. Ведь что-то должно быть моим в этом чужом мире, и я присваиваю себе улицу, город, край, небо, которое я вижу над собой с детства. Из страха пустоты, мира без себя. Я краду их, навязываю им себя; моей улице это безразлично, и небу надо мной безразлично, но я не хочу этого знать, я отдаю им свои чувства, я вдыхаю в них свою любовь, чтоб они мне ответили тем же.
Людям я не могу вдохнуть свою любовь, и они не могут мне ответить любовью. Они смотрят на меня холодно, подозрительно взвешивая ту опасность, которую я для них представляю; и без того замкнутые, они замыкаются еще больше при первом неожиданном слове, при первом непривычном движении или сразу нападают, обороняясь, потому что предпочитают убивать, чем дрожать от страха. В сущности, жестокость людей — от трусости. Нападение — оборона, продиктованная чувством самосохранения и, стало быть, от жестокости так же нет спасения, как нет спасения от извечной неуверенности людей в своей безопасности.
Но что происходит со мной? Я не способен нападать, но не способен и защищаться. Я — барабан, но какой-то немой барабан, по нему бьют, а он и сам молчит, и никого не сзывает.
8. Герой, который боится одиночества
Когда я уставал бессмысленно ждать, что произойдет чудо и стена вокруг меня рухнет, когда надоедало бесцельно бродить по городу и наскучивали разговоры с людьми, в делах которых я ничего не смыслил, или становилось муторно на душе от страха, что и я стану такой же развалиной, как большинство тех, с кем я встречался, я шел в старую библиотеку, насквозь пропахшую бумагой, пылью и чернилами, и часами сидел там с книгами и библиотекарем Сеидом Мехмедом.
Чаще всего мы были одни. Иногда забредал кто-нибудь из старших учеников медресе или редкий любитель чтения, и снова все стихало — древние фолианты на полках молчали, как и прежде, невозмутимые, мудрые, веками сохраняющие свою молодость.
Здесь я — тише воды, ниже травы. Здесь ощущался не только бег времени, но и его присутствие. Вот след чьей-то руки, которая давным-давно записывала эти неровные строчки, спорит со смертью, слова и смысл их продолжают жить, как неиссякаемый родник, как негасимый свет.
Все-таки дела людские не умирают.
К Сеиду Мехмеду я так привык, что мог часами молчать, сидя рядом с ним. А он всегда молчал. Вначале мне было не по себе сидеть вдвоем в пустом помещении библиотеки и не перемолвиться хоть словом и я пытался завести разговор о том о сем, нащупать, найти то, что его волнует. И пришел к выводу, что его ровно ничего не волнует — ни люди, ни бог, ни жизнь, ни смерть, однако знал он очень много и о многом.
Порой, обронив невзначай какую-нибудь мудрую сентенцию, которую можно было услышать только от него, он приводил меня в трепет своим знанием жизни, философии, литературы. Но, увы, речь его отличалась необыкновенной лаконичностью, точно молния блеснет в долгой ночи и погаснет. А большую часть времени Сеид Мехмед пребывал где-то очень далеко, в каком-то своем мире, не имеющем с нашим никакой связи, никаких мостов.
Пока я его не узнал, я хотел как-то расшевелить его, оживить. Потом отступился.
Он сидел неподвижно, уставясь в стену, в пол, в солнечный луч, и, ничего не замечая, плыл по бесшумному течению непостижимых грез; мои слова были бессильны вернуть его в этот мир.
Когда его отсутствующая, но благостно-счастливая улыбка начинала тускнеть, а лицо твердело и заострялось в беспокойстве и страхе, он с трудом поднимался и неверными шагами шел в соседнюю комнату. Был он там недолго — столько, сколько требуется для того, чтобы принять опиум, возвращался оживший и скоро снова уплывал в свои грезы.
Самый образованный человек в городе был самым несчастным. Огромное богатство лежало в нем бесценными, неиспользуемыми пластами, и это было хуже, чем если бы он ничего не знал. Но, возможно, он был и самым счастливым, потому что ему было ничего не нужно, ничто его не трогало и ему было совершенно безразлично, знает он что-нибудь или нет. Хотя, пожалуй, грезы его были бы более красочными, знай он меньше. Или обширные познания придавали им особую тонкость и возвышенность? Но задаюсь этими вопросами я так, между прочим; ответ, даже если бы я отыскал его, не имеет смысла. Вряд ли найдется на свете человек, который приобретал бы знания с целью обогатить свои видения, порожденные опиумом.