— Есть вещи более нужные, чем свистульки.
— Более нужного не осилят, купят свистульки.
Неужели он до конца дней своих не выбросит из головы торговлю, барыши, сделки? Свистульки мог придумать только он. И умно, и глупо, и грустно, и весело — все разом.
— Ну, ты такое придумаешь, чего никто в целом свете не придумает! Надо же, свистульки!
— Не свистульки, а чистые деньги. Распродашь лабазникам — и деньги в карман клади.
— А где ты деньги возьмешь?
— Деньги? В них-то и загвоздка.
Он пригорюнился и долго утирал мокрый от дождя, посиневший нос.
Я засмеялся:
— Это как у цыган: жаль, нет муки, а было бы масло, вот мамалыги бы наварили!
— Да не совсем так. Можно найти и муку, и масло.
— Как это?
— У тебя есть.
— У меня? Бери все, что есть!
— Если дашь, тогда все в порядке. Можно ехать в Вишеград.
— Да нет у меня ничего, человече! Откуда?
— А отцовский дом?
Вот что он придумал! Не успокоится, пока не лишит меня последнего. Это у него вроде болезни. Я молчал, и он меня заторопил:
— Что скажешь? Ведь все равно стоит он у тебя без всякой пользы.
Я ничего не говорю и не думаю ничего. И впрямь стоит без всякой пользы. А неплохо придумано. Смешно, но неплохо.
— Жалко дом?
Не жалко, ничуть не жалко. Ничто меня не связывает с ним, кроме смутных воспоминаний, которые я и не стараюсь оживить. Я давно уже не ходил на пепелище, к чему воскрешать напрасные воспоминания и растравлять душу видом пустыря? Пора разорвать ненужную связь и тем предотвратить возможную боль. Детства давно уже нет. К чему беречь это обиталище духов, где не покоятся даже кости мертвых? И боли уже нет, одна пустота. Почему бы ее не завалить?
— О чем ты думаешь?
— Думаю, вдруг ты тоже пропьешь деньги, как Хусага. От боснийца всего можно ожидать.
— Босниец под старость ума набирается, когда он уже не нужен. Прошло время глупостей. Значит, согласен? У меня и покупатель есть.
— От Тияны скроем, а то она рассердится. Если же деньги пропадут, только мы с тобой и знаем.
— Не пропадут,— сказал он решительно, словно поклялся.
— У тебя одна торговля на уме. Как это ты еще не заложил дом и лавку?
— Да знаешь,— ответил он с грустью,— они ведь женины.
Я всего от него ожидал — он мог соврать, обмануть, украсть; я был уверен, что он притворялся, предлагая нам вернуть потерянные деньги, но я никогда не поверил бы, что он может так посмеяться над нами.
— Здо́рово,— вспылил я,— значит, ты лицемерил, предлагая продать лавку и вернуть нам деньги? Просто знал, что имеешь дело с дураками и мы не согласимся на это. Спасибо, Махмуд, за такую дружбу!
— Да нет, господь с тобою! — замахал он тощими руками, словно защищаясь от ударов.— Не врал я! Я уговорил жену продать лавку, и она согласилась, бог свидетель! И продал бы, если бы Тияна так не ругалась. Да и самому бы перепала толика, не пришлось бы у тебя сейчас просить на свистульки. Врал, скажешь тоже!
Черт его знает, в жизни не угадаешь, когда он врет, когда говорит правду! В Махмуде все так переплетено и запутано бесконечными замыслами, желаниями, расчетами, враньем и кто знает чем еще, что он наверняка и сам в себе с трудом разбирается. Он правдив и лжив, честен и бесчестен, трезв и безрассуден, и все это без четко обозначенных границ и переходов, и в этом цельность его натуры. А, бог с ним! Нельзя же выбирать друзей по своему желанию, а в них — лишь то, что тебе по душе. Принимай или отвергай людей, с которыми тебя сталкивает жизнь, со всем хорошим и плохим в них — безраздельно. И пожалуй, я бы горько пожалел, имей я дело с одними святыми, если бы таковые существовали,— с ними, наверное, скучно невыносимо.
А когда я увидел, какой печалью заволокло его водянистые старческие глаза, оттого что от него уплывал случай, о котором он столько мечтал, а может быть, оттого, что он искренне верил в свою ложь, я поборол досаду и самолюбие и возвратил ему его шаткую надежду. Получай ее обратно, безрассудный человек! Если я и не приобрету ничего, так ничего и не потеряю. И не мне судить, что потеряешь и приобретешь ты.
Мое согласие, вернувшее ему надежду в целости и сохранности, мигом вернуло ему и уверенность, грусти и сомнений как не бывало. А ведь минуты не прошло, как он был сам не свой от горя. Этот фанатик безрассудства недолго предавался сомнениям, твердо веря, что удача придет, когда-нибудь да придет, и готов был следовать даже за ее тенью, словно был убежден, что удача ждет его на каком-то перекрестке, за каким-то жизненным поворотом.
Я понял, что он не обманывает меня. Он идет своей дорогой, следуя своим желаниям, не оглядываясь на меня.
По улице, под каштанами, не замечая дождя, прогуливался сердар Авдага. Он ходил туда-сюда, потом останавливался, всегда на одном и том же месте, на одном и том же расстоянии от нас, всматриваясь в даль и терпеливо кого-то поджидая.
— Ждет. Тебя или меня? — спросил Махмуд.
— Наверное, тебя.
— Почему меня?
— А почему меня?
Так, проявляя великодушие, мы уступали друг другу сердара Авдагу, раз не в наших силах было умолить дьявола убрать его с нашей дороги и с наших глаз куда-нибудь подальше.
— Пойдем поглядим,— предложил Махмуд.
Неизвестность для него хуже всего.
Поравнявшись с сердаром, мы вежливо поздоровались, надеясь, что этим все кончится.
— Ты куда, Ахмед?
Меня!
— Ты, Махмуд, можешь идти своей дорогой.
Это был приказ.
Махмуд посмотрел на меня, растерянно улыбнулся, то ли сожалея, что оставляет меня с Авдагой, то ли радуясь, что его миновало это «счастье», и, учтиво раскланявшись, поплелся вниз по улице — тощий, сгорбленный, мокрый, но, несомненно, обрадованный.
— Нашел место?
— Нет.
— Нет? Почему?
Я молчал, все еще думая о бесцеремонности, с которой он прогнал Махмуда. Ему не стыдно своей суровости, возможно, он даже не знает о ней. Он не счел нужным как-то смягчить грубость хотя бы улыбкой, не говоря уж о слове. Люди и не ждут от него этого, не обижаются, не возмущаются. Я думаю об униженной улыбке Махмуда, о его подобострастном прощании, вызванном страхом. До оскорбления ли тут? И я испугался! Я должен был сказать: «Махмуд — мой приятель, мы идем по делу, зачем ты его прогнал?»
И не сказал.
Мой долг был оградить его от унижения. И себя. Я не сделал этого. Я проглотил оскорбление, кажется, даже улыбнулся. Теперь меня мучил стыд. Я гнушался собственной трусости и в то же время думал: хорошо, что я ему ничего не сказал, не разозлил его. В то же самое время! В полный голос во мне говорили два человека, совершенно разных, абсолютно противоположных: один радовался, что не навлек на себя опасности, другой был глубоко несчастен от сознания своего ничтожества. И оба были одинаково искренни, обоих можно было понять. А ведь минутой раньше, стоя в подворотне, я поражался двойственности Махмуда Неретляка. Все мы хороши — стыд и срам!
Сердар не подозревал о моих переживаниях.
— На что живешь, если не работаешь?
— Жена работает.
— Плохо, силу возьмет. Муж должен работать.
— Места никак не найду.
— Надо же, места никак не найдет! Хочешь в библиотекари? Мех-меда Сеида уберем. Он уже ни к черту не годится.
— Я не хочу ни у кого хлеб отнимать.
— Другие отнимут.
— Не по моей вине.
— Ну и дурак. Есть еще места. Хочешь писарем к судье?
— Ты всерьез или шутишь?
— Всерьез.
— Если всерьез, значит, что-то хочешь получить.
— Пустяк.
— Какой?
— Рамиз, студент этот, мелет в мечети чистую чепуху. Надеюсь, ты с ним не согласен.
— Если, как ты говоришь, он мелет чепуху, да еще чистую, то, конечно, согласья между нами нет.
— Кадий хочет записать его речи.
— И я это должен сделать?
— Писарей кадия он знает, при них станет говорить другое.
— Видишь ли, Авдага, у меня вот уже три дня голова трещит. В памяти ничего не держится.