Пить, конечно, пил, это он не лгал, но почти незаметно. На него лишь находило блаженное настроение, и он был так весел и приятен, что я предпочитал видеть его под мухой. Даже руки у него дрожали меньше, из чего я заключил, что дело здесь не в болезни, а в пьянстве. После уроков он вел меня в Идризову кофейню и за труды угощал меня кофе, а себя ракией.
— Вот мой ученый,— гордо представлял он меня знакомым.
Это неожиданное для себя занятие он придумал не только ради заработка. Мне кажется, гораздо больше им руководила жажда необычного.
С восторгом и завистью рассказывал он, например, о женщине из какого-то городка, которая родилась без рук и вязала и выполняла прочие домашние надобности ногами. Родственники показывали ее на ярмарках и зарабатывали хорошие деньги. Или о торговце Хасане, который привез из Египта двух необыкновенных баранов и нажил на них целое состояние, так как все хотели их видеть.
Все заурядное, обычное казалось ему скучным, недостойным внимания — мелким, неинтересным, нудным, зря отнимающим у человека время. А на что ему было нужно время, я так и не мог понять.
Уж не был ли и я в его глазах вроде той женщины, что прядет шерсть ногами, или вроде того страуса из заморских стран?
Однажды в веселую минуту я сказал ему об этом.
Он оскорбился:
— Как ты можешь такое говорить? Кто кого просил: я тебя или ты меня? Ты сказал: и мне будет польза, дескать, вспомню, что знал когда-то. И я пошел тебе навстречу, помог, дал тебе лавку, дал учеников. Что ты нашел тут странного, необычного? Конечно, ты сейчас скажешь: «Я знаю арабский, а ты не знаешь». Подумаешь, невидаль! Все равно ослами останутся и с твоим знанием, и с моим незнанием. А что касается страуса и безрукой женщины, я тебя хорошо понял. Стало быть, использую тебя, да? А разве я не хотел тебе платить? Ты же сам отказался. Я и сейчас готов платить. Хочешь, все отдам. Вот только несправедливости я не терплю. И давай начистоту: можешь ли ты без меня обойтись, я еще не знаю, но я без тебя — наверняка.
А назавтра, в урочное время, он медленно прохаживался перед писарской Моллы Ибрагима и встретил меня заискивающими словами:
— Боялся, как бы ты не опоздал. Жалко — дети будут ждать.
Жене я сказал, что помогаю одному бедолаге, который все делает невпопад, да и с детьми приятно иметь дело, особенно с тех пор, как я узнал, что она беременна, и мы стали ждать милое неведомое существо, которое будет расти между нами, как между двумя дубами, под нашей защитой и опекой и не пойдет ни под какой Хотин и не будет учить арабский у Махмуда Неретляка. Я научу его складывать стихи и еще научу ненавидеть войну.
Тияна слушала меня растроганная, со слезами на глазах, которые становились все глубже и красивее. Женщина всегда предпочитает глупое, но нежное слово — умному, да грубому.
Молле Ибрагиму я сказал правду: решил, мол, вспомнить то, что когда-то учил, может, снова понадобится.
— А почему денег не берешь?
— Да он так мало получает, что смешно было бы их делить.
— Двойную глупость делаешь,— взялся он поучать меня.— Завел дружбу с человеком, которого никто не уважает. Кто после этого станет тебя уважать? И денег не берешь, хотя работаешь на совесть. Как же люди станут ценить твои знания? Будут считать, что ты ничего не знаешь. А что хочешь вспомнить забытое — это хорошо. Пока чего-нибудь не добьешься. Потом снова забудешь. Другой и без знаний всего добьется. А ты нет, тебе нужно знать. Хитрости в тебе нет.
— Разве хитрость может заменить знание?
— Искушенный человек спросил бы иначе: разве знание может заменить хитрость?
— Хитрить недостойно человека.
— Не всегда. Иной раз хитрость необходима. Как пальто зимой. Кое-кто зовет ее мудростью.
— Что бы ты прежде всего посоветовал человеку, которому желаешь добра?
— Не выделяться своими мыслями. Такого человека уберут раньше, чем он что-либо успеет сделать.
— Картинки в нашем окне тоже чтоб не выделяться?
— Второй мой совет человеку, которому я желаю добра, я дал бы такой: не всегда говори то, что думаешь.
— В душе тебе не очень нравится то, что ты сделал. Да? Хитро и, конечно, необходимо, но все же, наверное, немного и стыдно?
— Нет, ничуть. Есть вещи, которые выше нас и которые нельзя мерить обычными мерками. Султан — почти неземное понятие, он — средоточие всех наших стремлений. Он — высшее начало, он держит нас всех вместе как сила земного притяжения. Не будь его, мы разлетелись бы в разные стороны, словно нами из рогатки пальнули.
— А это было бы забавно!
Он поглядел на меня с испугом и удивлением, так как полагал, что я исцелился от безрассудства, которое в качестве единственного трофея принес с войны. И правда, я избавился от непонятного безволия и тихой тоски и намеревался идти по проторенному пути, по которому идет большинство людей. Но возможность исчезновения силы земного притяжения показалась мне вдруг чрезвычайно занятной — внезапно все поднимаются в воздух и летят кто куда, рвутся привычные связи, насильник в своем нескончаемом полете забывает про свою жертву, потерпевший мчится над тем или под тем, кому хочет отомстить. Не стало бы ни правых, ни виноватых — все парили бы в небе. Летели бы мечети, улицы, кладбища, деревья, дома, я занял бы какой-нибудь, взял с собой только жену, крепко обнял бы ее, чтобы вселенский вихрь ее не унес, и мы были бы счастливы от одного лишь сознания, что нет больше злой силы, которая может заставить нас снова ползать по убогой земле. Прихватил бы я и деревце, яблоньку или черешню, чтоб оно цвело, непрестанно кружась возле нас, и давало плоды нашему ребенку, который родится в этом кружении. И война тогда была бы невозможна, разве что мимоходом заденешь кого рукой или ногой, но еще лучше — не задевать, а вежливо справиться о здоровье. И детей учить пришлось бы по-другому, и, во всяком случае, не так нудно. Втолкуешь на скорую руку летящему ученику правило, спросишь же, как он его запомнил, только через год или два, когда снова с ним встретишься, а может, на его счастье, и вовсе не встретишься. А своего ребенка я выучил бы всему хорошему, что сам знал, и не почему-нибудь, а просто так, для собственного удовольствия и ему на радость.
Улыбнулся я этой несуразице, как излечившийся пьяница запаху ракии, с грустью и с усмешкой. Сразу после войны она меня не удивила бы. Сейчас могу обойтись и без нее.
Я смахивал пыль с портрета султана Абдул-Хамида, приклеивал к стеклу отпавшие звезды, выпрямлял загнувшиеся рога полумесяца, и мне не было смешно. Виновата в этом была жена, что ждала меня так, словно я нес ей в подарок счастье, и, конечно же, ребенок. Я следил за его ростом, положив ладонь на живот Тияны и приставив ухо к таинственному пульсу, которым новая жизнь пробивалась из небытия. Отныне я был не один. Нас было двое, и был еще третий, неродившийся, он был сильнее нас обоих и все чаще направлял мои мысли к сгоревшему родительскому дому. В них двоих таилась причина того спокойствия, с которым по соседству с городскими нужниками я приводил в порядок небесный свод, ибо он все время портился и отклеивался. Теперь я не смеялся. Хотя, конечно, хорошо помнил свой смех и думал о крестьянах из Жупчи, которые приезжали за телами своих родичей. Правда, вспоминал я их не так уж часто и постепенно все реже и реже; время упрямо обгладывает мысли человека, и от них незаметно остается один остов, бледное воспоминание, лишенное подлинного содержания. Невольно я свыкся со своей жизнью, и Молла Ибрагим все больше радовался заурядности и серости моих мыслей. Когда-то он говорил мне: «Лови рыбу!» С тем же успехом он мог сказать: «Женись! Рожай детей!» Это тоже гасит недовольство, накладывая новые обязательства… Самые нерушимые из всех: те, что приносит любовь.
Молла Ибрагим хорошо знал людей, и ему показалось, что настал час, которого он ждал. Он искренне хотел помочь мне, считая, что я достоин лучшего, чем прозябать в этом хлеву.
— Готовься, вечером пойдем к хаджи Духотине,— гордо сказал он.