— Ты очень любишь мать?
— Как ее не любить!
— Сестры, братья у тебя есть?
— Нет.
— Вы часто говорили обо мне?
— Да. Я и мать. Отец слушал и посмеивался.
— Кто тебя послал ко мне?
— Она. Отец согласился.
— Что она тебе сказала?
— Если Ахмед-эфенди не поможет, тогда, говорит, больше некому.
— Отец согласился. А ты?
— Я тоже. Вот, пришел.
— Но без охоты.
Он покраснел — опаленные солнцем щеки вспыхнули пламенем — и со смехом ответил:
— Да, удивился я. Почему именно ты?
— Потому что мы родня.
— Они тоже так говорили.
— Я сказал Эмину: когда вырастет у тебя сын, пошли его ко мне. Позабочусь о нем. Уж настолько-то, наверное, смогу.
Я лгал, чтоб успокоить его.
Он тоньше, чем мне вначале показалось. Ему было неловко просить именно меня, что-то в этом было необъяснимое.
А для меня необъяснимого не было. Вот и узнал я в конце пути, что она не забыла меня. И не знаю, приятно ли это, потому что очень печально. Она часто вспоминала меня, значит, думала обо мне. И доверяет мне единственного сына, чтоб я помог ему, чтоб не остался он деревенской голытьбою. Любит она его, наверняка так любит, что согласна расстаться, только бы вырвать его из деревенской грязи и неуверенности в будущем. Может быть, я тоже виноват в том, что детей отсылают в город, людей обманывает молва обо мне.
Раскаешься ты, прекрасная женщина, когда узнаешь.
Не знаю, какова она сейчас, мне она запомнилась своей красотой. И выражением страдания на лице, какого мне никогда больше не приходилось видеть и которое я долго не мог забыть, поскольку сам был причиной этих страданий. Из-за этой женщины, единственной, которую я любил в своей жизни, я не женился. Из-за нее, утраченной, из-за нее, отнятой, я стал суровее и замкнутее перед всеми: я чувствовал себя ограбленным и не отдавал другим то, чего не мог дать ей. Может быть, я мстил себе, людям невольно, не осознавая этого. Она причиняла мне боль, отсутствующая. А потом я забыл ее на самом деле, но было поздно. Жаль, что я не отдал свою нерастраченную нежность кому-нибудь — родителям, брату, другой женщине. Но может быть, я говорю об этом без причины, сейчас, подводя итоги. Ведь я тоже покинул ее и ушел на войну, не жалея об этом, и пожалел лишь тогда, когда ничего более нельзя было изменить.
На третий день после своего возвращения, утомленный вниманием и хлопотами родителей, я утром ушел из дому и оказался на плоскогорье повыше села, над лесом, над рекой, в каменистой пустыне, где парили только орлы, прикоснулся ладонью к большому каменному стечаку, одиноко стоящему между пустотой неба и земли, успокоенному веками и никому не открывшемуся, я вслушивался, пытаясь услышать голос камня или могилы, словно под ним скрывалась тайна жизни и смерти, я сидел над бездной, над безграничными лесами и камнем, слушал змеиное шипение горного ветра посреди двоякой опустошенности одиночества и небытия, подобно извечному мертвецу под камнем. «Эй!» — крикнул я ему, далекому, в пустынность времени, и голос мой натыкался на острые камни. Одинокий голос и одинокий ветер.
Потом я спустился в лес, бился лбом о кору деревьев, в кровь разбивал колени о жилистые корни, замирал в раскрытых руках кустов, обнимался с буками и смеялся, падал и смеялся, поднимался и смеялся. «Эй!» — кричал я этому далекому, одинокому, замурованному в могиле, он хотел взлететь ввысь. «Эй!» — восклицал я и смеялся, убегая.
Я обошел стороной село, где она жила, чтоб не видеть ее, спустился к реке, здесь не было одиночества, я принес его снизу, принес из далей, я бродил по ровному берегу и заходил на отмель, выходил на берег и снова заходил в воду, как пьяный, завороженный тихим журчанием быстрины, вода доходила мне до колен, и я представлял себя тонущим все глубже и глубже в омуте, все глубже, вода доходит до подбородка, до губ, она поднимается над головой, надо мной журчит стремнина, вокруг зеленоватая тишина, колеблющаяся трава обвивает ноги, я и сам качаюсь, как травинка, рыбки заплывают мне в рот и выходят сквозь уши, раки цепляются клешнями за пальцы на ногах, о бедро лениво почесывается большая неуклюжая рыба. Покой. Все безразлично. «Эй!» — крикнул я беззвучно и сел в рощице между рекой и дорогой, между жизнью и смертью.
Никого не было, никто не ходил этой долиной между двумя селами, все люди были в полях или сидели по домам, одиночество порождало щекочущую боль, мне было грустно, но нечем было ее заменить, пахло теплой влагой весенней земли, на деревья слетались горлинки, на отмелях плескались голуби, раскрыв крылья, окружая себя изумрудными капельками, где-то вдали глухо звонил колокол. Знакомый край, знакомые краски, знакомые звуки; я смотрел вокруг — мое, вдыхал — мое, слушал — мое.
Мое и это, что теперь опустело, что не существует.
Я страшился прийти сюда, я нюхал ветер, как волк, мое желание определяло путь, и вот он я — здесь, нет чуда, на которое я надеялся, но хорошо, но прекрасно, но тихо. Тихо, как во сне, тихо, как при выздоровлении.
Я гладил ладонью мягкую траву, только что выглянувшую, нежную, как кожа ребенка, и забывал о пробудившейся земле.
Я думал о родном крае, о родном доме, торопясь сюда, и о ней — изредка.
Сейчас я думал только о ней.
Было бы лучше, если б ты ждала меня, шептал я, было бы легче. Не знаю почему, но было бы легче. Может быть, теперь, когда тебя нет, ты важнее родного края и отчего дома. Как хорошо, что тебя нет, было бы легче, было бы лучше. Без тебя для меня мучительны чужие дали, и пустынные дороги, и странные сны, которые я вижу и наяву, но не могу прогнать их без тебя.
Я не жалею, теперь все равно, но призываю ее тень, ее исчезнувший образ, чтобы проститься последний раз, чтоб еще раз расстаться с ней.
И мне удалось призвать ее, создать ее из зеленых кустов, из мерцания воды, из солнечного света.
Она стояла передо мной, далекая, вся из тени. Дохнет ветерок — растворится.
Я желаю этого и боюсь.
— Я знал, что ты придешь,— произнес я. И следом без паузы: — Поздно, ничего больше нет, разве что в моих мыслях. Пусть и того не будет. Аллахеманет,— сказал я на прощанье.— Я не позволю тебе преследовать меня, как привидение. Ты всегда стоишь между этими горами, как луна, как река, как муэдзин на минарете, как светлое дыхание, ты заполнила собою это пространство, как зеркало, ты напоила его ароматом, как постель. Я уйду в мир, там нет тебя, в этом ином краю, и твоего образа не станет во мне.
— Почему ты спрятал голову в ладони? — спросила она.— Тебе грустно?
— Я уйду,— сказал я и закрыл глаза, опустил веки, как забрало, как засов, чтоб погасить ее тающее изображение.— Я уйду, чтоб не видеть тебя, уйду, чтоб не думать о предательстве.
— Знаешь ли, каково мне было? Знаешь ли, каково мне сейчас?
— Я уйду, чтоб избежать ненависти к тебе, чтоб стать безразличным. Я рассеял твой образ по далеким путям, его разнесут ветры и размоют дожди, я надеюсь. Во мне его смоет открывшаяся рана.
— Почему ты ушел той осенью? Человек не должен уходить, если у него есть причина остаться.
— Я должен был уйти.
— Ты меня покинул. Чего ты искал в мире? Ты вернулся печальным. Это все, что ты приобрел?
— Я печалюсь о ранах, усталости, о мертвых товарищах.
— Ты печалишься и обо мне.
— Я печалюсь и о тебе, но не хочу тебе говорить об этом. Днями, неделями шел я, чтоб увидеть тебя. По вечерам я ложился в лесу под деревом, голодный, сбив ноги, продрогший под ледяным дождем, и забывал обо всем, разговаривая с тобой. Я шагал по бесконечным дорогам, я пришел бы в ужас от их числа и от этих страшных расстояний на свете, если б я не держал тебя за руку, не касался твоего бедра, стремясь добраться до ровной дороги, чтоб закрыть глаза, чтоб ты стала мне ближе и роднее. Почему ты плачешь?
— Говори еще, как ты думал обо мне.
Щеки ее были бледны, под глазами глубокие тени от ресниц, колени дрожали на земле, рядом с ними лежали руки, ладонями опираясь на траву, как только что мои.