Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Что я послал?

— Деньги. Пятьдесят грошей. У нас это богатство. А им много не нужно, едят, как птицы, латают тряпки, не самое это трудное.

Кто послал им пятьдесят грошей? Конечно, Хасан. Эта ночь ненужной нежности, ночь чудесных вестей перед наступлением самой страшной. Давно у меня не было таких ночей и никогда больше не будет.

Почему я не решаюсь идти до конца? И нежности больше не будет. Будет то, чему суждено быть.

— А твои родители, как они? Как Эмин?

— Со здоровьем хорошо, слава богу. А живется худо. То вода заливает, то солнышко подсушивает. Только у отца моего характер легкий, вот все и идет помаленьку. Одна у меня беда, что нет ничего, говорит он, а другая была бы, если б грустил я. Так и получается на одну меньше.

— А мать? Она знает, что ты ко мне пошел?

— Знает. Как не знать! Отец говорит: у него своих хлопот хватает — это у тебя. А мать: не укусит он его — это меня.

— Постарела она?

— Нет.

— Она красивой была.

— Неужто помнишь?

— Помню.

— И сейчас красивая.

— Я тогда с войны пришел. Двадцать лет тому назад.

— Ты был ранен.

— Тебе кто рассказывал?

— Мать.

Да, я помню. Я все помню сегодня вечером. Двадцать лет мне тогда было, может, чуть побольше, я пришел с войны, из плена, со следами свежих ран, только что затянувшихся и дававших о себе знать, гордясь своей храбростью и огорчаясь из-за чего-то, что так и осталось мне неясным. Может быть, из-за воспоминаний, которые то и дело оживали, из-за величия жертвы, что подняла нас к небесам, а потом было трудно ходить по земле, пустой и обыденной.

Но один день запомнился накрепко.

Я даже во сне видел эту картину, когда ранним утром, зная, что мы окружены и нам нет спасения, мы решили умереть, как умирают солдаты великого бога. Пятьдесят человек нас было на лесистой поляне, на пустынной осенней равнине, где дымились костры вражеских войск. Все послушались меня, я был убежден, что все думают так же, как я, мы совершили омовение песком и пылью, потому что воды не было, я громким голосом прочитал молитву, мы положили поклоны, разделись, чтоб было полегче, остались в белых рубахах и с обнаженными саблями вышли из леса, едва только взошло солнце. Не знаю, как мы выглядели, жутко или жалко, я не думал об этом, чувствуя лишь пламя в сердце и силу во всем теле, и ей не было границ. Потом мне казалось, будто я видел эту цепочку молодых парней в белых рубахах с напряженными мускулами, с саблями, в которых отражалось раннее солнце, тесно сомкнувшись, они шли по равнине. Это была самая чистая минута в моей жизни, самое полное забвение всех и вся, одурманивающий блеск солнца, торжественная тишина, которую нарушают лишь мои шаги. Удивился Кара-Заим, когда я рассказал ему об этом, он полагал, что только он знает о думах солдата. (Ничего не желал я сейчас, как снова испытать это чувство, но нет, не вернуться ему.) Враг боялся нас, долго отступал, долго пытался подкараулить нас, но их было много, больше, чем нас, и началась кровавая рубка, после которой много матерей зарыдало и у нас, и у них. Я был первым и пал первым, изрубленный, исколотый, изломанный, но упал не сразу, не скоро. Я долго нес перед собой окровавленную саблю, пронзая и рубя всех, на ком не было белой рубахи, а белых рубах виднелось все меньше, они становились красными, как у меня. Небо над нами нависало багровым покровом, земля под нашими ногами была красной. Мы смотрели красными глазами, дышали красным, кричали красным. А потом все превратилось в черное, в покой. Когда я очнулся, ничего больше не было, кроме воспоминаний. Я закрывал глаза и снова представлял себе тот великий момент, не желая ничего знать о поражении, о ранах, об истреблении отважных людей, не желая верить тому, что десять человек сдались без боя, я не принимал того, что стало недоброй данностью, я судорожно хранил образ великой жертвы в пламени и огне, не позволяя ей поблекнуть. Позже, когда иллюзия растаяла, я плакал. Весной по разбитым дорогам возвращался я домой из плена, без сабли, без сил, без бодрости, без самого себя, когда-то существовавшего. Я хранил свою память, как талисман, однако она тоже изнемогла, потеряла цвет, и свежесть, и бодрость, и прежний смысл. Я тащился, молчаливый, по грязи угрюмых равнин; ночевал молча на деревенских сеновалах и постоялых дворах, шел молча под проливным дождем, инстинктом животного находя дорогу, влекомый желанием умереть на родине, среди людей, которые дали мне жизнь.

Я рассказал юноше простыми, обыкновенными словами, каким я пришел в село той весной, двадцать лет тому назад. Рассказал без задней мысли, ради себя, словно разговаривал сам с собой, а его это не касалось. Но без него я не мог бы говорить, не мог бы разговаривать сам с собой. Я думал о завтрашнем дне.

Удивленный, он серьезно смотрел на меня.

— А будь ты здоровый и веселый, ты не вернулся бы на родину?

— Когда все отказывает, человек ищет прибежища, словно возвращается в материнскую утробу.

— А потом?

— Потом забывает. Его гонит тревога. Желание стать тем, кем он не был, или нет, кем был. Он бежит от своей судьбы и ищет другую.

— Тогда он несчастен, если думает, будто его судьба всегда где-то в другом месте, где его нет.

— Может быть.

— А этот свет и сверкание на поле боя, этого я не понимаю. И почему это самая чистая минута в жизни?

— Потому что человек забывает о себе.

— И что из этого? Что другим от этого?

Он не хотел знать о наших восторгах. Не знаю, хорошо ли это или плохо.

— Что было дальше?

— Разве тебе мать не рассказывала?

— Говорила, что ты был грустный.

Да, я был грустный, и она это знала. Знала и тогда, когда не видела меня. До них дошел слух, будто я погиб, да я и сам так себя чувствовал, словно ожил из мертвых или, еще хуже, словно меня ожидала смерть, от пустоты, от какого-то бессильного отупения, от горечи, от мрака, от страха, я не знал о том, что случилось, я где-то отсутствовал, блеск солнца и красные отсветы причиняли мне боль, ибо они горели во тьме, как во время болезни, что-то обрушилось там, где я был, и здесь, где мне следовало быть, все уходило из-под ног, как песчаный берег, подмываемый водой, и я сам не знал, как выплыл и почему.

Мать гасила угли и заливала жар, бросая расплавленный свинец в чашку с водой возле моей головы, потому что я молчал бодрствуя и кричал во сне. Для меня писали заговоры, водили в мечеть и учили молитвам, искали средства у бога и у людей, еще более напуганные тем, что я на все соглашался и что мне было все безразлично.

— Мать тебе еще что-нибудь рассказывала?

— Да. Что вы гуляли. Отец всегда смеялся, когда мы об этом говорили. Оба мы счастливы, говорит. Он, отец,— потому, что слыхал о твоей гибели; ты — потому, что не погиб. Потому, что, если б мать не услышала о твоей смерти, не вышла бы за него замуж. А так все трое налицо, и все трое счастливы.

Он немало знал, но не знал всего. Она ждала меня и после того, как прошел этот слух, продолжала бы ждать бог знает сколько. Не по своей воле она вышла замуж, ее выдали. За несколько дней до моего возвращения. Если б я поменьше спал, если б я шагал по ночам, если б меньше было во мне усталости, если б равнины были поменьше и горы, через которые вел путь, пониже, я пришел бы вовремя, она не вышла бы за Эмина, а я, может быть, не покинул бы село. И не случилось бы ничего из того, что болит во мне: ни смерти Харуна, ни этой ночи, последней. А может быть, и было бы — ведь какая-то ночь должна быть последней и всегда что-то должно болеть.

Он хотел узнать больше.

— Тебе тяжело было, когда мать вышла замуж?

— Тяжело мне было.

— И поэтому ты грустил?

— Поэтому тоже. Из-за ран, из-за усталости, из-за товарищей, что погибли.

— А потом?

— Ничего. Все забывается, перегорает.

Чего он ждет, чтоб я сказал? Что я ничего не забыл и ничто не перегорело во мне? Или же что мне было все равно? Лицо у юноши было напряженное, когда он смотрел на меня, какая-то неудовлетворенность мучила его. Смех его звучал фальшиво, словно он затаил что-то про себя, какую-то мысль. Сыновняя ли это ревность к чистому облику матери, в которой он не хочет усомниться? Но что-то его тревожит.

89
{"b":"278535","o":1}