Я говорю «может быть», ибо я не знаю.
Городок спокоен. Словно бы замирая, он дышит медленнее, живет тише.
Я сидел во дворе мечети на камне возле чесмы, в то время как по чаршии и по улицам ходили люди в одиночку или группами, ходили как во сне, погруженные в думы, словно еще не пробудившиеся, отчего-то несчастные, обманутые, опустошенные, ходили для того, чтобы прошло время или чтобы пришло время, опутывая меня паутиной своих причудливых путей и частой сетью следов.
— Что происходит? — спросил я.
Они не слышали меня.
Неужели их так взволновал арест хаджи Синануддина? Какими странными узами связаны они между собой, в каком кругу заперты, неизвестном мне и недоступном? Что произошло с ними? Они не разгневаны, но и не угнетены, производят впечатление людей, вырванных из обычной обстановки. Словно смотрят на городок и на мир с каким-то мертвым любопытством, дремотным, но упорным, и ждут. Они утратили все свои черты, свои собственные, и приобрели общие, неуловимые.
Что-то следовало предпринять, ибо мне казалось, препятствия увеличивались, они были невидимые, тянулось пустое время, оно отделяло меня от меня самого и от них, я так и не знал, где мое место.
Мне казалось, я забрел в неведомые края, к незнакомым людям.
Я отводил от них взгляд и смотрел на тонкую струйку воды, что разбивалась о камень на бесчисленное множество лишенных цвета капелек, ибо не было солнца: я надеялся, что меня успокоит то, что живет для себя и вовеки. Но тоска росла.
И тут я увидел, что они остановились, прислушиваясь к чему-то, чего я не слышал, потом двинулись все в одном направлении.
— Куда? — спросил я одного из них.
— Туда.
— Зачем?
— Все идут.
От Куршумли-мечети неслись вопли.
Люди ожили и зашагали быстрее.
Улицы были забиты, я ничего не мог разглядеть, услышать, я пытался протиснуться и внезапно погрузился в колышущуюся толпу, как в водоворот. Она сжимала меня, волокла вперед и назад, от одной стены к другой, не оставляя ни на секунду, крепко держа в своих объятиях, жарких, беспокойных, тесных, неприятных, было скверно, было смешно, точно сам дьявол позаботился о том, чтоб запутать меня в сетях человеческих ног и рук и таким образом отделить от всего происходящего. Сжатый в толпе людей, я мог толкаться, подобно им, мог кричать, угрожать, но не мог решать. И вот так безвыходно спутанный, я стал одним из многих, стал бессмысленной и страшной силой.
И тут со мной произошла странная вещь: я позабыл о трудности моего положения, о том, что оно непереносимо, внезапно ожившие воспоминания слили меня с ними, уравняли нас. Я не был больше в ловушке. Меня не раздражали толчки, мне не был больше неприятен запах пота, я позабыл о том, что надо куда-то пробиваться, что-то решать. Здесь было мое настоящее место, я одно целое с ними, возбужденный толпой, возбужденный криками, возбужденный общей силой, я опирался на плечи людей рядом с собою, поднимал руки, угрожал кому-то, кого не было здесь, я освободился от страха, убежденный, что пришло время, когда оплачиваются все счета, даже самые старые, сохранившиеся в крови, и кричал громко, как все вокруг. Что я кричал? Не знаю. Может быть, слово «смерть»? Так я думал. Или я просто присоединял свой неслышный голос к другим, он становился воплем, угрозой, чтоб она стала сильнее, ибо я принадлежал им. Нет! Я принадлежал себе, стоголосый, сторукий, стоглавый, тысячи страданий заключались во мне, всеобщих, но моих. Я выл: а-а-а! Думая про себя: месть! Думая: кровь! Думая: конец! Чему конец? Ох, всему, что никуда не годится, что создано не для людей. Я был уверен в этом, даже не задумываясь. Ослепительное небо раскрывалось надо мной.
А потом я снова обосабливался, отрывался от своего корня, опять меня раздражали острые локти, запах пота, и я злился, что люди воют и что я не могу выбраться.
— Пустите меня! — вопил я, ненавидя их, стиснутый и обессиленный, абсолютно чужой им.
Тогда я стал различать, что́ они вопят, на что жалуются, кому угрожают. Никто из них не упоминал хаджи Синануддина, никто не вспоминал о нем даже невзначай. Они помнили только о том, что касалось их, о том, что мешало им. А мешало им многое: нехватка, дороговизна, страх, большие и малые обиды, пустые обещания, голодные годы, обманутые желания, слишком рано наступающие ночи, ранняя старость, маленькая любовь, огромная ненависть, неуверенность, унижения — все то горе, что зовется жизнью.
Копилось и накопилось много этих лоскутьев, сейчас они вопили о своем недовольстве, словно на ярмарке, ожесточенно демонстрируя свое богатство; они приносили его в дар — бери кто хочет, предлагали в обмен — за ненависть, за кровь.
А в паузах между двумя воплями, словно в бою между двумя выстрелами, они, задыхаясь, скупо говорили о том, как вчера вечером убили часового на башне, без ружья и без ножа, и он остался стоять на ногах, мертвый; как в Каранфил-квартале родился ребенок с одним глазом во лбу. Они хотели, чтоб какое-нибудь знамение судьбы озарило эту их ярость.
Я изнемогал. Становилось все жарче, все теснее, все безумнее, толпа увлекала меня, вертела, как щепку, как пылинку, меня затягивал водоворот, я упирался локтями в чьи-то ребра, кричал, другие тоже кричали, я кого-то топтал, волна ревела, мои ноги скользили, меня сейчас растопчут, я цеплялся за чью-то шею, словно утопающий, потом поток хлынул в другую сторону, мы захлебнемся, загудело на другой улице, плотина подалась, теперь дышалось легче, я спешил за кем-то, пытаясь остановить, успокоить, ужас охватил меня, они не знали больше, куда они несутся, чего хотят, они — обрушившаяся лавина, они — обезумевший поток.
Возле полиции раздались выстрелы.
— Что такое?
— Стражники стреляют.
Никто не останавливался.
Когда я, задыхаясь, подбежал, на мостовой лежал паренек в окровавленной бязевой рубашке. Его окружали какие-то люди, и кто-то из них, чьего лица я не видел, опустился на колени подле убитого, пытаясь приподнять его голову.
Толпа ворвалась в здание, из окон долетал шум разгрома.
Муселима и стражников нигде не было, они сбежали.
Я подошел к человеку, что склонился над окровавленным юношей. Оба они были в крестьянской одежде, и мне было жаль, что это так, а не иначе.
— Умер?
Он держал его голову, как малому ребенку, левой рукой, с ужасом глядя в белое как мел лицо, ожидая, что вернутся краски, что дрогнут губы, что все будет как прежде.
Оба были молоды.
— Брат тебе?
— Приехали мы на рынок…— Испуганные глаза его искали у нас сочувствия, он весь был во власти прошлого, не осмеливаясь заглянуть в настоящее.— Соли купить.
— Опусти его на землю.
— И гвоздей. Дом мы строим.
— Опусти его, мертвый он.
— Я ему говорю, зря приехали, заперто. А он говорит…
Неуклюжими, грубыми крестьянскими пальцами он нежно коснулся лица умершего и тихо позвал его:
— Шевкия! Шевкия!
Отец рассердится, что вы задержались, отец отругает тебя, что не хочешь идти с ним домой, вставай, Шевкия, проснись.
Шевкия, где ты?
Где ты, Харун?
Где вы, братья, потерянные и погубленные?
Зачем нас разделяют, когда мы и так разделены? Для того ли, чтоб осознать это? Или для того, чтоб возненавидеть, раз мы не умели любить?
— Убили твоего брата. Хочешь, похороним его здесь?
Он согревал ему щеку горячей ладонью.
— Унеси его. Пусть хоть проводы у него красивые будут.
Он нес мертвеца. Как ребенка, как сложенное пополам сукно, как сноп пшеницы, широко ступая по мостовой, походкой земледельца, в безумной надежде не сводя глаз с лица брата.
Я шел впереди погибшего юноши и громко читал молитвы.
Я слышал, как кричали люди, много их было, ярость их еще не схлынула.
На перекрестке возле здания суда я отошел в сторону, чтоб все видели, как несут мертвого.
Люди окружили его полукругом и молча смотрели.
Я прочитал молитву и направился к мечети.