Возле каменного моста навстречу попался ночной сторож.
— Куда спозаранку, шейх-эфенди?
— Часы обманули.
— Боже мой, вот она жизнь. Кто может, тому не спится, а кого все время в сон клонит, тому суждено ночь на ногах провести.
— Есть что-нибудь новое?
— Как не быть! Всегда что-нибудь новое происходит. Только мне никто ничего не рассказывает, вот я и не знаю.
— Где-то стреляли недавно.
— К счастью, не в моем квартале.
— Ты мог бы разузнать?
— Меня не касается.
— Я заплачу́.
— Ты не заплатил за то, что было для тебя важнее. Или тебе это важнее? Погоди, чего злишься? Скажу тебе бесплатно. Спрашивал я соседа, тоже ночного сторожа. Да и он не знает. А раз он не знает, это все равно что ничего и не было. Не у кого больше спрашивать.
Огни загорались в окнах, дома открывали глаза.
Когда совсем рассвело, молла Юсуф принес мне две новости: одну — что Хасан вернулся рано утром, всю ночь ехал, и вторую, странную,— о том, что чаршия закрыта.
В самом деле, лавки и магазины были заперты на засовы, ставни опущены, навешены висячие замки, по самым торжественным праздникам не бывало так пусто.
Молодой портной, приезжий, торопливо сворачивал работу, испуганно озираясь.
— Почему чаршия закрыта?
— Не знаю. Я рано пришел, работал, огляделся — вокруг ни одной живой души.
Он дернул дверь, положил в карман ключ, стараясь запрятать его поглубже, и поспешил уйти.
Подошли два купца, они шагали медленно, словно стража, и спокойно смотрели вслед портному.
— Вы не сказали ему, что чаршию закроют? — спросил я.
— А кто кому говорил?
— Разве вы не договорились?
Они удивленно посмотрели на меня.
— Для чего нам договариваться?
— Почему тогда лавки закрыли?
— Я подумал, давай-ка я сегодня не буду открывать. Должно быть, и другие также.
— Но почему?
— Почему? А откуда мы знаем почему?
— Неужто вы в самом деле не договаривались?
— Эфенди, как же может вся чаршия договориться?
— Ну вот, а все заперто.
— Потому и заперто.
— Почему?
— Потому что не было договора.
— Ладно, а не из-за вчерашнего ли?
— Ну и из-за вчерашнего.
— Или из-за утренней стрельбы?
— Ну и из-за стрельбы.
— Или из-за чего-то другого?
— Ну и из-за чего-то другого.
— Что происходит в городе?
— Мы не знаем. Потому и запираем.
Оба смотрели мимо меня, серьезные, отсутствующие, озабоченные, неуловимые.
— И что теперь будет?
— С божьей помощью, ничего.
— А если будет?
— Ну вот видишь, мы заперли.
Может быть, этим торговцам наши дервишские суждения кажутся столь же непонятными, как и нам их?
А я не могу сказать, что они неискренни или слишком осторожны. Но лишь предчувствуют опасность: тут у каждого свой нюх.
Я рассказал Хасану об этом разговоре. Странное впечатление произвели на меня эти два человека, которые буквально за ночь превратились в чужеземцев из-за того, что я начал. Разве не должны они были стать мне ближе? Я высказал это Хасану несколько иначе: неужели мы не должны думать почти одинаково, раз нас взволновало одно?
Он переодевался у себя в комнате. Принял ванну, уже второй раз, говорит, устал, спешил к отцу, друг его, дубровчанин, не выдержал, наверняка будет отсыпаться два дня и две ночи. Сам Хасан не выглядел усталым, но был, скорее, рассеян. Отсутствующее выражение лица делало его мечтательным, далеким от всего. Будто лунатик с улыбкой счастья на губах, с поглупевшим лицом, он светился изнутри и совершенно не воспринимал окружающий мир. Да, конечно, отвечал он, но казалось, будто не понимает меня, как я не понимал тех купцов.
— Ты пока не вернулся к нам,— сказал я, отчасти смущенный, отчасти обрадованный его рассеянностью.
— Что? Ах, это! Ну нет, вернулся и уже все знаю: отец тяжело болен, хаджи Синануддин арестован, миралай Осман-бег отправился резать посавцев, что-нибудь еще есть?
Он радостно улыбался, словно это были самые веселые новости, какие ему когда-либо доводилось слышать.
— Как это Али-ага тяжело болен? Вчера вечером он хорошо себя чувствовал.
— Его взволновал арест хаджи Синануддина.
— Нас всех взволновал. Боимся мы за него.
— Почему? Отпустят его. Нашлись люди, что любят деньги. Представь себе, попадаются и такие!
В это утро все дела для него перестали существовать. Он лишь смеялся.
— Всю жизнь хаджи заботился об арестантах, пока сам не стал арестантом. Странное дело — превратиться в предмет своей любви.
— Мы очень жалеем его,— сказал я.
Это был упрек. Мне хотелось отвлечь его от странных мыслей. Но он не позволил сбить себя с толку.
— Мне его тоже жаль. И я думаю о том, как всю свою жизнь он подавал милостыню другим, а сейчас другие подают ему. Может, так и надо.
Я знал — он не любит нежностей, но это прозвучало слишком круто. А может быть, я много требую от него, ведь он сегодня может думать только о своем счастье.
— Как тебе было в Дубровнике?
— Хорошо. Там еще лето. Странно, что не весна {6}.
Во дворе открылись ворота, и Хасан подошел к окну.
Фазлия, пришедший с улицы, дал ему знак спуститься.
— Ты можешь посидеть с отцом?
— У меня мало времени.
— Останься хоть ненадолго. Я скоро вернусь.
Али-ага выглядел так же, как вчера вечером, и был даже, пожалуй, оживленнее.
— Куда ушел Хасан?
— Не знаю. Сказал, скоро вернется.
Старик интересовался, что происходит в городе, удивлялся, почему закрыта чаршия, просил уговорить Хасана остаться дома ради него, мало ли что может приключиться с больным.
— Почему ты сказал Хасану, что тебе хуже?
— Это правда. Мне хуже.
— С каких пор? Вчера вечером ты напоминал птицу. Именно об этом я и хотел рассказать Хасану, да не успел.
— Неужели вам не о чем говорить? Мне было лучше, теперь стало хуже, и я хотел бы, чтоб он был возле меня, что в этом странного?
— Ничего. На самом деле ты хочешь удержать Хасана у своей постели, пока все не окончится. Разве не так?
— Для него лучше. Ты знаешь, какой он скорый. Выкинет что-нибудь, чего никак не ожидаешь. Погляди, не вернулся ли он?
И тут мне все стало ясно: и его странное поведение, и причитания перед дочерью, и просьба к кадию отпустить узника, и утренняя болезнь — все это ради Хасана, чтоб уберечь его от опасности, помешать ему выкинуть какую-нибудь глупость. Он привязывает сына своей болезнью, потому и играет в эту странную игру, смысл которой я не сразу постиг. Он хотел как можно скорее спасти хаджи Синануддина, чтоб это не пришлось делать Хасану. Любовь одарила его страхом, предприимчивостью, фантазией.
Я поспешил успокоить его.
— О Хасане не беспокойся. Он не сделает ничего неразумного.
— Почему?
— Он думает только о дубровчанке. Жаворонки поют у него в сердце. Мне кажется, будто я слышу их щебетание.
— Ты думаешь, я не слышу? Этого я и боюсь, друг.
— Чего ты боишься?
— Этого щебетания. Из-за него он и делает глупости. В таком состоянии каждый добр и других жалеет.
— Жалеет, но ничего не предпринимает. Любовь эгоистична.
— Эх, дервиш, что ты знаешь о любви! Я себя подставил ради него. Разве это эгоистично?
Я хотел спросить старика — и спрошу при случае,— что бы он сделал ради сына, и от чего бы отказался ради него, и во что превратилась бы его любовь, если б сын пострадал. Она обернулась бы самой лютой ненавистью, которую мне доводилось видеть.
Для него в жизни существовала только любовь к сыну, и ничего больше. Даже перед смертью, в ожидании кончины, она хранит его, поддерживая в нем жизнь. Может быть, это непростое и глубокое лукавство старости, страх смерти, превратившийся в любовь, дабы последние цветы расцвели в состарившемся сердце. Сердце сына — букет, и не надо его удобрять, чтоб он расцвел; любовь отца для него — одно из многих чувств, может быть, он воспримет ее как помеху, она обременяет его. Для старика это единственный якорь.