Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Похоже, мы в самом деле видим жизнь сквозь грезы.

Однако вот чудеса! Я и сам поверил в ее слова. Не знаю, каким я был прежде, но со вчерашнего вечера точно прошло много лет — таким зрелым я себя ощущал. Я приобрел драгоценный опыт и больше в капкан не попаду. Другие пусть поберегутся!

Я не стал объяснять Тияне, как слова ее исцелили меня, как подбодрила она меня своим безоговорочным доверием, я нежно обнял ее, как обнимал до вчерашнего вечера, не испытывая больше ни страха, ни неловкости, полностью отмытый, освобожденный, смело смотрящий вперед.

Шли дни, а я все еще не покидал комнаты и редко вставал с постели. Чувствовал себя плохо.

Уже два дня не приходит Махмуд. Не показывается Молла Ибрагим.

Услышав наконец кашель Махмуда во дворе, я велел Тияне положить что-нибудь на сундуке возле двери, что-нибудь ненужное.

— Мне все нужно.

— Поставь стакан.

— У нас их всего два.

— Будем пить из одного.

Она поставила щербатый, на всякий случай.

Махмуд вошел со своей обычной улыбкой на лице, но лучезарность его на сей раз явно деланная. Тощие руки дрожат, поминутно кашляет.

— Лежишь еще? — шутливо спрашивает он, не желая никого обременять собственными заботами.

— Чувствую себя неважно.

— Что болит?

— Да все.

— Раз все, значит, нестрашно. Вот принес заячье сало. Приложим к руке.

Он осмотрел мои руки, осмотрел ноги, голову, поясницу и встал надо мной, весело поблескивая глазами.

— Хочешь всласть отдохнуть? Ладно. Заячье сало я верну, тебе, слава богу, оно без надобности, так подживает. Кровь у тебя здоровая.

— Тошнота подкатывает от одной мысли, что надо встать.

— Потому что никуда не выходишь. Боишься, станут на тебя глазеть, как выйдешь на улицу. Ошибаешься, брат. Людям не до чужой печали, и своей с плеч не скачали. Я тоже сперва вроде тебя думал. А вернулся в город — люди смотрят на меня как на прошлогодний снег, один говорит, сдается, я уж много деньков тебя не видал, а другой и того не скажет. А не было меня десять лет! Даже обида взяла — что ж это такое, ведь, чай, не собака улицу перебежала! А потом посмеялся про себя: а ты разве помнил бы о другом? И к чему помнить? Куда лучше так — каждый своей дорожкой.

В устах иного это прозвучало бы серьезно и печально, а у него забавно и смешно. Из-за шутовского кривлянья и собственной нелепой жизни. Он как-то все умел обесценить и свести на нет — и свои слова, и свои дела, и себя самого. Все его речи вызывали улыбку, а будь на месте Махмуда другой человек, горький опыт породил бы в нем мудрость и достоинство.

Когда Махмуд ушел, щербатого стакана на сундуке не было. Тияна смеялась, хотя было ей не до смеха: такое в голове ее никак не укладывалось.

— Баста. Как раздастся его кашель, закрываем дверь и затихаем. Этот хомяк весь дом перетаскает,— весело заключил я.

Но мы никогда так не делали — ни разу, пускали его к себе, как прежде, кое-что из мелочей он унес, кое-что мы припрятали, и скоро странное сочетание настороженности и доверия в наших отношениях стало привычным, и как мы не сердились на его кражи, так и он не обижался, когда мы что-то припрятывали. Но однажды он еще раз удивил нас — принес Тияне в подарок позолоченную чарку и почти новые тапочки. Бог знает, где он их взял.

— Жена просила передать,— сказал он просто.— Хочет с тобой познакомиться.

Встать Махмуд меня больше не уговаривал. Он каждому предоставлял делать то, что тот хочет.

А я вставал лишь иногда, чтоб поразмяться, и снова ложился. Я и вправду ослаб.

Через десять дней Тияна сказала:

— Ну, не пора ли тебе выйти?

Молла Ибрагим так к нам и не пришел: видно, работы было много. Мандарины мы съели сами, уже тронутые гнильцой.

— Я еще болен! — возмутился я.

Однако она проявила вдруг неожиданную твердость, взявшись за меня с чисто женской решительностью, мягко, но неотступно.

— Не больной ты, просто самолюбие заело. Но в этой жарище ты в самом деле расхвораешься. Иди поговори с людьми, подыши воздухом.

Я зло оделся и вышел с оскорбленным видом, словно меня, больного, насильно выгнали из дому. Чушь какая! «Самолюбие заело!» Наверняка думает, что я боюсь показаться на люди.

К сожалению, она права. Потому и злюсь.

Густой от весенних соков воздух опьянил меня, голова кружится, точно с похмелья, как в ту проклятую ночь. И ноги волочу еле-еле — в зимних туфлях жарко, да и ходить отвык.

Больной я совсем, ну и ладно, вот упаду посреди улицы, принесут меня домой, положат на постель, я и глаз не открою, бледный, изможденный,— и ни слова упрека, ни единой жалобы!

Однако я не падаю, ноги держат меня все крепче, дышу все спокойнее. Погода прекрасная — я и не знал, что весна уже забрала такую силу. Никто на меня не смотрит, не удивляется, ни о чем не спрашивает.

Почему Тияна не выгнала меня раньше?

Стая голубей заняла всю ширину улицы, до людей им и дела нет, они не пугаются, не убегают из-под ног, я иду осторожно, стараясь не наступить на этих пернатых мошенников. «Пошли вон, бездельники,— выговариваю я им без злобы.— Скоро вы совсем прогоните нас с наших улиц!»

И дети на улице. Окружили старика Мехмед-агу Чалука — он, как всегда, в чураке на лисьем меху. Старик бросает мелкие монеты, дети смеются, визжат, толкаются, как воробьи на пшеничных зернах, и снова бегут за стариком, а он улыбается и сеет белой рукой ничего не стоящие монетки, превращая их в радость для себя и детей. Это единственный властелин, который дает, и единственные подданные, которые что-то получают. Но как его мотовство не делает его беднее, так и их корыстолюбие не делает их богаче. И эта пестрая, дурашливая, легкомысленная свита каждый день и себе и другим дарит несколько минут немудрящей радости, которая стала неотрывной принадлежностью города, его милым и светлым ребячеством.

Почему раньше меня раздражали эти дети и старик? Сейчас я гляжу на них с улыбкой.

Перед нашей писарской я остановился. В окне — изображение султана, новое, большое, в позолоченной раме. И надпись сделана солиднее, торжественными, каллиграфически безукоризненными буквами: «Любимец аллаха, наш властелин».

Я улыбаюсь и говорю:

— Доброе утро, властелин. Отныне мы будем видеться каждый день.

Кажется, он тоже улыбается и не вызывает смеха, как раньше, и не выглядит таким суровым.

Только теперь я понимаю, как дорога мне писарская и как она нужна мне. Маленькая, узкая, низкая, тесная, убогая, но моя. Я повел носом: несет. Все по-прежнему, и так все и останется. Здесь — мой оплот.

Молла Ибрагим встретил меня приветливо, дружески, но с той грустной озабоченностью в лице, какая обычно бывает на похоронах близкого родственника, смерть которого тебя не слишком задела. Рад, говорит, что я поправился и что заглянул к нему, он обо мне справлялся, наверное, мне передавали.

Да, конечно, спасибо. А в том, что произошло у хаджи Духотины, я не виноват. Пьян был, да и разозлили меня, вот и наговорил лишнего. Жалею, что так случилось, неловко и перед ним, и перед собой, и перед другими порядочными людьми.

— Что поделаешь, бывает,— грустно отзывается Молла Ибрагим.

— А у нас здесь так торжественно, словно в праздник.— Я пробую паясничать, но что-то важное и серьезное прошло медленной поступью и оставило после себя гробовую тишину.

Он не принимает шутки. Да, говорит, чуток подновили, подремонтировали, достроили. По силе возможности.

Писарская разделена теперь дощатой перегородкой. Заглядываю за перегородку: два безусых юнца смотрят на меня с напускным смущением и страхом.

— Пришлось взять,— говорит Молла Ибрагим.— Работы много.

— Неужто так много?

— Много, слава богу.

Я смеюсь, повторяю его слова:

— Больше бед — барышей больше!

— Да, такие дела.

— А я? Где я буду сидеть?

Он замигал своими маленькими глазками, проглотил слюну, обхватил руками узкую грудь, словно она у него вдруг заболела.

108
{"b":"278535","o":1}