Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Когда он ушел, Тияна кинулась искать что-то, открывала дверь, заглядывала под сундук.

— Что ты ищешь?

— Туфли твои. Стояли возле дверей.

— Может, ты их куда убрала?

— Нет.

И куда их можно убрать в этакой теснотище?

В комнату никто не входил. Кроме Махмуда Неретляка. Значит…

— А Махмуд не взял?..

— Как взял?

— Так где же они, если он не взял?

Она стояла у двери смущенная и растерянная. Так было всегда, когда на ее глазах совершалось что-то дурное.

— Неважно,— говорю я, чтоб ее успокоить.— Надену зимние, пока новых не куплю.

— Туфли-то ладно.

— Не думай больше об этом.

— Как ты?

— Рука болит. И спина.

Тияна переполошилась, и мне стало стыдно за свою ложь.

— Не беспокойся. Ничего страшного.

Она приготовила отвар, намазала меня зельем, я позволил ей возиться со мной, как с малым ребенком, мне доставляло удовольствие быть беспомощным, ей — оказывать помощь, у обоих было занятие, и мы могли не говорить о ночном происшествии. Я все время ждал, что она спросит о нем, и решил не отвечать, а то и напустить на себя страдальческий вид: что ж она, не может потерпеть, пока я чуть-чуть в себя приду? К счастью, она ни о чем не спросила, но я все-таки чувствовал себя ущемленным, словно упустил случай избавиться от внутреннего напряжения.

Я послал Тияну к Молле Ибрагиму — попросить денег и сказать ему о том, что со мной случилось: мол, ночью кто-то напал, и потому я несколько дней просижу дома. И пусть на обратном пути купит чего-нибудь, чтоб было чем его угостить — ведь он наверняка придет меня проведать.

Тияна ушла, и мне сразу стало легче. Значит, я из-за нее в таком волнении. Я не умею врать и прикидываться жертвой каких-то своих убеждений. Ведь что такое мои убеждения — пыль, летящая в пустыне, неизвестно откуда занесенные ветром семена, скрытые туманом неясные ростки. И в то же время мне стыдно признаться, что меня могут бить на улицах, как последнего босяка, презренного куроцапа. Бить просто так. Не опасаясь, что придется отвечать, не опасаясь, что спросят: «Что вы сделали с человеком?» Я даже пожаловаться не могу. На кого? На темноту, на ведьм? И к чему? Люди сказали бы то же, что и Махмуд: пьян был. Никого не заботит, что я могу подать в суд, это вызовет лишь улыбку на лицах. Думать я могу все, что угодно, сделать ничего не могу. В нынешнем мире у нас только две возможности — приспособиться или погибнуть. Бороться нельзя, если и захочешь — остановят на первом шагу, на первом слове, это чистое самоубийство, без пользы и смысла, полное отречение от себя. Нельзя даже высказать все, что накипело на душе, а потом уж расплачиваться за содеянное. Исколошматят так, что и слова не вымолвишь, а после тебя останется позор или забвение.

О жалкое время, не допускающее ни мысли, ни подвига!

Так, беспомощный, высокими словами я пытался смыть с себя позор.

Я встал, прошелся по залитому солнцем полу, с трудом переставляя заплетающиеся ноги и рассеянно подсчитывая синие печати на теле.

Мученик, дурак. Не желаю быть ни тем, ни другим. Для них же я просто вошь.

А может быть, я и правда вошь. Разве мне не о чем думать, нечего переживать? Так нет же, я переживаю свой позор, свое унижение. Я не вижу вины, не вижу виноватых. Не думаю о мести, нет во мне исцеляющей ненависти, жжет нутро тоска, словно изжога, и все.

Тияна застала меня в постели, она принесли деньги, купила мандаринов — угостить Моллу Ибрагима, когда он придет. Молла Ибрагим передал мне привет и пожелал всех благ.

— Не рассердился, что я день-два побуду дома?

— Сказал, главное — пусть скорее выздоравливает!

— Я же говорил тебе, что он хороший человек.

— И ты с ним был хорош.

— Я другое дело. На войне, в беде человек творит и добро и зло вперемешку, чередуя одно с другим. От неуверенности. В мирное время люди становятся хуже, думают только о себе. С Моллой Ибрагимом этого не случилось.

Она внимательно посмотрела на меня своими большими, умными, пугливыми и проницательными глазами, отвернулась и занялась своими делами.

Почему она так посмотрела? Удивилась, что говорю ерунду? Или говорю избитые истины? Или удивилась, почему я не говорю о том, что произошло? Или почему я вообще говорю после того, что произошло?

Я стал мнительным. Вчера меня не удивил бы самый удивленный ее взгляд.

Мне бы промолчать, улыбнуться, пошутить, но нервное напряжение одолело разум, и я спросил:

— Что это я сказал такое необыкновенное? Ты хотела ответить и прикусила язык.

— Почему прикусила? Знаешь же — я говорю тебе все, что думаю.

— Я сказал вздор? Или непристойность? Ты хотела меня спросить? Или отчитать?

— Не хотела я тебя ни спрашивать, ни отчитывать.

— Может, сердишься, что я тебе не все рассказал? Хорошо. Изволь, расскажу. Вчера в гостях я наговорил глупостей глупцам.

— Я все знаю, пожалуйста, перестань.

— Откуда? Даже Молла Ибрагим всего не знает. И почему я должен перестать?

— Потому что только себя терзаешь. После поговорим.

— С чего мне терзаться? Я говорю то, что надо сказать, и сказать сейчас, чтоб не молчать о том, что произошло. Я понятия не имел, в каком зверинце мы живем!

Вскоре я спохватился, что больше ярюсь и рассыпаю брань, чем рассказываю, причем распекаю всех, кроме себя. Я оправдывался перед Тияной, обвиняя других. Сказал, что кривой шулер и пьяный болван устроили вчера для этого сброда такое представление, которое болван будет помнить, покуда жив. Не потому, что наговорил вздору — это им безразлично,— а потому, что говорил то, что думает. Оттого он и дурак. Отомстили ему жестоко. Избили. Вымазали в дерьме. Облили мочой. И не сами — слуг послали.

— Моего отца убили.

— Твоего отца убили, меня унизили. Ну да ладно, спасибо за науку. Я запомню. Такие ценные уроки не забываются. Но и они меня попомнят. Пусть не думают, что Ахмед Шабо — клоп, которого они вправе придавить ногой. Один раз сделал глупость, и хватит. На всю жизнь хватит. Они дорого мне за это заплатят.

В ярости и ожесточении я защищал свою гордость и достоинство и в ее глазах, и в собственных. Это могло показаться смешным (что я могу им сделать?), но это не было ложью. Во мне говорило уязвленное самолюбие.

Тияне не было смешно. Мои туманные угрозы, ни для кого не представляющие опасности, не заслуживали того внимания, с которым она их слушала. Она вдруг повеселела, заулыбалась, словно мои слова вызвали в ней чувство гордости за меня. Мой бунт, пусть обреченный, пусть показной, был ей милее, чем моя приниженность и бессилие. Несмотря ни на что, я виделся ей все еще таким, каким был в ее мечтах. Только ей известным волшебством она составляла меня из разбитых черепков, кажется даже не замечая трещин.

Растроганная, она доверчиво прижалась своей нежной щекой к моей руке.

— Как хорошо, что ты мне все рассказал! Я видела, что ты мучаешься, и думала невесть что. А из-за этого не горюй. И не кори себя. Ты сказал то, что думал. Ты не украл, никому ничего плохого не сделал, себя не ронял, ты честно сказал то, что все честные люди думают. Избили тебя — поправишься. Ненавидеть станут — и мы им ответим ненавистью. Нам от них ничего не надо. Будем жить бедно, как и раньше, но голову держать высоко. Ты самый лучший, самый смелый, все они, сколько их ни есть, тебе в подметки не годятся. Они только во зле сильнее тебя. И все же, как я ни люблю тебя за твою смелость, боюсь я ее. Ты как тлеющий огонь, едва его и видно, а вспыхнет — не погасить. Обещай быть осторожнее ради меня.

— Не смелость это, а ожесточение.

— Все равно. Обещай.

Не знаю, откуда она нашла во мне достоинства, которые мне и не снились и которых я и не испытывал желания иметь. Но надо ли портить ее наивное представление обо мне? Почему бы мне и не быть в ее глазах таким, каким я ей кажусь. Пусть я буду ее гордостью, ее защитой, надо поддержать ее веру в себя — она ей необходима. Эдакий могучий дуб, укрывающий от бурь и непогоды слабый стебелек.

107
{"b":"278535","o":1}