И подумалось, что у одной жизнь проходит, а у другой только начинается. И стало боязно, чтобы в этой начинавшейся жизни не повторилась прошедшая. Ведь еще немало в колодце воды.
Не слезлив я, а тут взял да и потихоньку заплакал. Вот что старость делает! Остановился, понятно, сразу, глаза вытер, посмотрел украдкой на сотрудников, не видели ли. Одна, очевидно, заметила. Шепнула другой, а я услышал:
— У старины-то нашего нервишки сдают.
Отдых в июле
В этот июль я отдыхал в деревне. У нее было такое название — Ефремье-Ширь.
Тут я сразу многого не смог бы объяснить. Почему «Ширь», если всего восемь домов да заброшенная церковка? Может быть, от местности? Деревня стоит довольно высоко и празднично, по скатам поля и луга, небольшая речка в низине, а так кругом, до горизонта, наверное, дальше — леса. То ли оттого, что хорошо вырублено вокруг, то ли от шири лесов. Так или иначе, а жил я в июле, говоря по-местному, у Ефремья в Шири.
Я спрашивал о названии мою хозяйку, старуху, когда-то, очевидно, высокую, но сейчас понизившуюся, так как согнулась у нее спина. Но сильную до сих пор. Она была весьма глуховата, говорила порой несколько фраз, по привычке одиноких людей, в пространство, сама с собой. Иногда мне казалось, что эти фразы обращены и ко мне. А о названии она ничего толком не сказала.
Пришлось наводить: вот, мол, ширь какая лесная у вас. Прокричал я это, а она ни к селу ни к городу ответила:
— Девчонкой еще была, дак мне на завалине бабка сказки рассказывала. Раз говорит сказку: сидит тута, здесь вот, девица, глядит на речку и пригорюнилась. «Никто-то, говорит, меня, бедную, не пожалеет, никто-то не приголубит…» А из-за лесу вдруг зычно так: «Слышу, девица, иду, красная!» Как сказала мне бабка этак, чуть со страху я памяти не лишилась. Во как.
Пожалуй, более длинной речи за весь месяц я больше от нее и не слыхал. Да я и не привязывался: такая стояла жара, что говорить не хотелось. Одно я понял из ее жизни, что в этом доме большущая была семья, а теперь кто помер, кто уехал. И осталась она одна.
А дом был велик. Три комнаты, кухня, а двор в полтора раза длиннее дома. И обычная в наших северных деревнях поветь над двором, с обычным бревенчатым въездом, по которому раньше свободно въезжала лошадь прямо на поветь, а теперь по въезду страшно было пройти.
Хорошо было спать на повети в пологе под рядном от комаров. И пахло там сеном, и кожей, и молоком. А под утро еще пахло речкой.
А в доме почему-то пахло книгами. Хотя из книг была всего одна: Евангелие от Луки, без корок. Но бабка, разумеется, его не читала — по неграмотности и по занятости.
Да и я мало читал, хотя книг набрал с собой много. Читал только под вечер, когда спадала жара.
Очень уж тепел был и душист июль. Вставал я рано, уходил на речку с удочкой, хотя, впрочем, и не много я там за месяц наловил. Но хорошо было выходить в свежесть и в росу, а трава, совершенно не выбитая, не затропленная, начиналась у самой ступеньки крыльца, да так и вела, белая, матовая, до самой речки в островках тумана, в ивняке. Шел я на избранную галечную отмель, потом к омуту. А небольшой лесок, которым проходил, пах росисто и нежно, почти ландышем.
Зато какой же смолистый, резкий, душный аромат стоял в нем, когда я брел, измученный жарой и многократным купаньем, обратно — к обеду. Даже, хоть и была тут тень, хотелось выбраться из леса на открытое место, под палящее солнце: ломил голову хвойный горячий дух.
Я приходил, обедал и блаженно тащился к себе на поветь. А под вечер, когда начинали носиться стрижи, когда мычали коровы и чуть свежело, можно было читать и даже пробовать писать стихи.
Сначала очень здорово это было. Но потом несколько начало надоедать. Томили однообразие и жара. Уже хотелось дня-двух серенькой погодки, а еще того лучше ночной грозы, чтобы ухало и гремело вдалеке, чтобы пошумливал по крыше дождевой перезвон и чтобы встать да выглянуть из повети на въезд, глядеть на дальние зарницы и слушать и ощущать льющиеся из небес струи.
А бабке моей жара была нипочем. Она то и дело бормотала, похаживая по хозяйским делам:
— Ну и погодку бог послал. Благодать.
Но и уставала очень она. Поднималась рано, делала все по дому, потом бежала в бригаду, на сенокос, именно бежала: я не видел, чтобы она спокойно шла по улице. Какая-то иноходь у нее была, что ли. Так до сих пор и вижу, как мелькнет ее согнутая вперед фигура, с косой на плече и точилкой в берестяном футляре у пояса, по направлению к приречному лугу.
А когда спадала роса, опять мелькала ее фигура, уже с граблями, — на гребь. В обед она ела мало, отлеживалась за домом в холодке, потом снова уходила. А вечером доила козу, чего-то месила поросенку, чего-то все делала, суетилась. А совсем поздно опять семенила в огород, дергала траву на грядках, вытаскивала на журавле бадью из колодца и поливала. Но начинало темнеть, она приходила, ела теперь много и неторопливо, после ложилась в горнице и до утра накрепко затихала.
Утром зачастую я не заставал ее за завтраком, но меня она не забывала: и хлеб, и картошка, и лук, и молоко — все было на столе, все было прикрыто ряднинкой.
Хоть и радовало ее вёдро, по, видимо, становилось порой невмоготу, и она бормотала, как обычно, для себя, для меня, для всех:
— Ох, лето, лето. Тяжелая порина. Только к зиме и вздохнешь.
Начало мне надоедать одно и то же, но выглянул я однажды утром на улицу и заинтересовался. В Шири помимо баб были три мужика. А вот девушки, которая шла по ягоды от дома, что был от нас через дорогу, тут раньше не было. Она уходила травой, оставляя на белом влажный зеленый стежок, потом вошла во льны, а потом ее сарафан, белый в красный горошек, и такая же косынка мелькнули в леске по направлению к гарям и пропали.
Лицо ее я рассмотрел уже вечером, полуоткрыл дверь на въезд и следил. Отсюда дом через дорогу был как и а ладони. Она сидела на небольшой лавчонке под черемухой и перебирала малину. Она была похожа на хозяйку того дома — женщину средних лет со следами былой красоты. Но тут красота была не в прошлом, а в настоящем. Светло-русая красота с очень милыми глазами.
Надо бы мне сразу подойти, заговорить, и знакомство бы состоялось. А я не подошел, а следующим утром она меня увидела, когда я шел на речку. Я пришел на речку, лег на своей отмели, затем она пришла, разделась и легла на другой, видимо, тоже своей отмели. Здесь подходить было неудобно. И получилось как-то так, что я откладывал да откладывал и дождался того, что вроде и знакомиться теперь стало неловко.
Не унималась жара. Я изменил свою программу отдыха только в том, что, пользуясь своим наблюдательным пунктом, стал постепенно изучать ее программу проведения дней. Ее времяпрепровождение не очень отличалось от моего, разве в мелочах. Вместо рыбалки она ходила по ягоды. На реке проводила также немало времени, и скоро ее белые плечи стали коричневыми, хотя, конечно, светлей моих.
В обед ее не было видно. А по вечерам она либо читала под черемухой, либо варила варенье на улице. Там была сложена такая небольшая печка, ближе к огороду, тут она и ставила свою кастрюлю, а до меня доносился не только запах дымка, но и запах кипящего, булькающего горячего варенья.
Вскоре я узнал, что зовут ее Сашей. Так назвала ее то ли мать, то ли тетка, в общем, хозяйка дома напротив, когда нужно было идти ужинать.
Смотрел я, смотрел, придумывал разные способы, чтобы удобнее было с ней познакомиться, а может, и подружиться. Ничего в такую жару путного не придумывалось. А потом вдруг взял да и возненавидел ее.
Случилось это так. В один из вечеров читала она себе под черемухой, положила ногу на ногу и покачивала так небрежно полуснятой туфелькой, висящей на одних пальчиках. А возле дома хозяйка стирала белье. Вынесла корыто, поставила на две табуретки, и вскоре только красные руки мелькали во вздувшейся и опадавшей горке белой пены. Стирала женщина споро и без передышки. И терла, и выжимала, и снова бросала скомканное сухое белье в белую кипень. А беленькая туфелька покачивалась и покачивалась на изящной ножке.