А теперь еще ты, Алексей, шестым ребенком явился. Чуть не грудником. И спать мне с тобой — как раз седьмой будет. Так что мне, седьмого рожать и петлю для себя вязать? Я и так ее в войну вязала, когда ребятишки пухнуть начали. Да люди меня вытащили».
Я ей не верил. Всякая дрянь мнилась. Давай людей расспрашивать, причем баб, главное — таких, что ее не любили, злобились на нее. Знал я, кого спросить. Много худого наплели, но ни один человек даже намека на полюбовника не дал. Верна она мне была. А правильней сказать: никому не верна, а просто чиста.
Я взглянул на Алексея. Он и сейчас выглядел бодрым мужчиной, был побрит, причесан, аккуратно одет. Я прикинул, что ему около пятидесяти, и спросил его о годах.
— Шестьдесят девять, — сказал он. — А жена на два года моложе. Никто не дает, — удовлетворенно добавил он. — Но ты погоди… Я все о том-то. Я уж после понял. Долго мне пожить да подумать пришлось. И додумался, сам дошел. Она как женщина кончилась, у нее один закон остался, как в общем у матери. Чтобы через все, через не могу детей на ноги поставить. Хоть убиться. А тут я. Да еще с требованиями всякими…
Да-а. Это я уже после… А тогда! Ожесточилось сердце у нее, война его огрубила. А у меня? Да и не везло мне. В поселке архив сгорел. Мне, как колхознику, что ли, пенсию всего триста. А что в тот год триста рублей, когда буханка сотню стоила в наших местах?
Ну вот, валялся на полу, делать ничего не умею. То бушую, ее ожесточаю, себя травлю того больше. И понял, что я вроде тунеядца для нее. Не муж, не помощник. Одним словом, шестой ребенок. Грудник.
Понял, собрался и ушел. Навсегда ушел. На войну так не уходил из деревни, как в этот раз. Страшно было, ужас брал. А и руки на себя наложить не знаешь как. Слепой. И веревки не найти.
Ушел на заре. Добрые люди помогли до Ленинграда добраться. А там у меня родни… навалом. И двенадцать лет я по углам мыкался.
Он замолк на некоторое время, затем продолжил:
— И двенадцать лет я на ноги поднимался, снова человеком становился. Люди, все люди… На предприятие устроили, где слепые работают. Стал я оживать. Знаешь, какие первые послевоенные годы были? До других ли тут… А за меня хлопотали. Потом научили, написали, и назначили мне правильную пенсию. Потом комнату с печным отоплением получил. Через время с паровым. Теперь вот квартиру дали.
Он еще помолчал, словно оценивал свои слова, а может, там, внутри себя, видел все эти годы, ощущал их тяжесть, и неумолимость, и наполненность редкой радостью и частым отчаянием.
— Я ее не раз к себе звал. Не поехала. То ли неудобство ее взяло, а верней — далеко мы разошлись, и много между нами нехорошего получилось. Так я один остался, да и она одна.
То есть какое одна! С пятерыми. Я, когда пенсию новую назначили да работать стал, начал им деньжонок подбрасывать. Слепой, а на ноги становиться помогал, — с гордостью произнес Алексей. — Я и теперь на дому работаю. Гляди, начальник мне на праздник часы подарил. Именные.
Он вытянул вперед левую руку, снял часы, нащупал мою ладонь. Я прочел: «Алексею Зайцеву…» — и подумал, зачем ему часы, лучше бы транзисторный приемник. А он, словно угадав мою мысль, заметил:
— Ты не думай, они специальные, для нас. Вот… сейчас, половина второго.
— Сюда-то вы в гости? Навестить? — спросил я.
— Выходит, в гости, — как-то криво усмехнулся он. — В родной-то дом, который своими руками ставил. Брата я решил навестить, — пояснил он спокойней. — А привезла меня внученька Надя. Наденька-а! — крикнул Алексей. — Кончай собирать. Обедать надо идти.
— Сейчас, дедушка, — звонко откликнулась Наденька.
— А отсюда — в поселок, где работал когда-то. Там сын да дочка. Потом в город. Там три дочки, все самостоятельные, все зарабатывают, все на ногах Поговорю со всеми — и, выходит, обратно домой… В Ленинград.
Никак я не мог удержаться и, чувствуя, что веду себя совсем нетактично, все же спросил:
— A-а… жену… не видали?
— Из-за нее и приехал, — глухо сказал Алексей. — В городе она, в больнице. Помирает она.
Слеза выпала из его левого глаза и сползла к подбородку, оставив на щеке влажную дорожку.
— Повидались, — невнятно пробормотал он. — Врачи ее приговорили, рак у нее. Ребятам сказали, а ей и мне нет. Да и кто я теперь для нее? — снова нехорошо усмехнулся он. — Не муж, не родня, а так… шестой ребенок.
Я молчал, и он молчал. Вдруг Алексей тихо заплакал. И сразу же перестал, взял себя в руки. Я ни о чем не спрашивал, даже глубоко вздохнуть считал нескромным, а он продолжил:
— Сколько я ее винил! А в Ленинграде как поговорил с добрыми да умными людьми, и себя стал ругать. А виноватить-то, видно, некого. Ни ее, ни меня. Семнадцать-то лет прожили. А? Знаешь, я какой работник был, знаешь, какая у меня сила была?
Я вспомнил его руки, которые рассмотрел, когда он снимал часы, и утвердительно хмыкнул. Да, такие руки почти в семьдесят лет… Что же было в сорок!
— А что стало? Виноватить-то, брат, одно надо. Сам понимаешь. Страшную ту войну…
Мы сидели в жарком июльском полдне. О чем-то шелестела, разговаривала, шептала липа. Море цветов на лугу было перед нами. Мрел жаркий воздух. Сзади дремали в тени деревьев деревенские домики. Плыли к нам цветочные ароматы. Ветерок то обдавал жаркой струей воздуха, то приносил свежесть. Шла к нам по лугу Наденька с большим букетом, а Алексей говорил:
— Повидались… Не хотел я ехать в деревню, а потянуло. Ну, не могу. Поехал. Вспомнил, что каш ив ал здесь часто, и пошел сегодня сюда. Посмотреть.
Он так и сказал…, «посмотреть».
Подошла Наденька, красивый подросток с волнистыми темными волосами, подала дедушке букет. Прекрасны были полевые цветы и чудесно пахли. Сдружились в букете и незабудки, и ромашки, и гвоздика, и колокольчики, и много-много других, которым и названий-то я не знал. Он легко поглаживал букет и говорил нараспев:
— Ой, молодец, Наденька! Ой, молоде-ец…
Хорош был букет, изумительны наши выросшие сами по себе, на воле, цветы. И мы с Наденькой видели их. А он их не видел.
Рождение Колькиной славы
Вот привяжется к человеку прозвище, и ни в какую от него не отделаешься. Да хоть бы прозвище человеческое было, а то… Ну да ладно об этом. Дело старое. Но в общем-то с прозвища все и началось.
В детстве Кольку звали Кол юней. Ну, когда вырос, надо бы кончать. Так нет, все равно бабы в деревне Колюнькой «величают». Шутка сказать — человек седьмой кончает, а его ровно первоклассника кличут. А ребята еще того хуже. Фамилия Колькина Баландин. Так выдумали: «Баланда»! Хоть в футбол играть, хоть на речку — все: «Пойдем, Баланда» — и точка. Вот Саньку Гущина, того Адмиралом звали: все-таки не обидно.
За такое прозвище надо бы кое-кому нос расквасить, да не любил Колька драться. Больше всего любил он в кино ходить да на лошадях ездить и вообще с лошадьми возиться.
Правда, в кино мамка не часто отпускала. Да и с лошадьми туго приходилось. Летом, как и все ребята их деревни, работал Колька в колхозе. И, как на грех, к лошадям его не подпускали: оно конечно, ни ростом, ни силой Колька не вышел (не то что, скажем, Витька Полуянов, Колькин погодок). Да ведь справился бы Колька-то. Это точно — справился бы! Так, вишь, нет. Как наряд — все Кольку куда-нибудь на легкую работу, вместе со старухами. А те и рады: «Пойдем, Колюнька, нам поохотней будет». Спросили бы его: ему-то охотно ли? Но подчиняться надо — дисциплина. А ребята возьмут и подковырнут вдогонку: «Заправляй, Баланда, старухами. Скомандуй им: «На первый-второй рассчитайсь!»
Поэтому-то и решил Колька стать киноартистом.
В киноартисты он решил идти по двум причинам: во-первых, кино — дело занимательное, а во-вторых, хоть с уважением относиться будут. Наверняка уж никто по прозвищу не назовет, когда Колька с экрана суровыми глазами в зал глянет. Вот, скажут, киноартист Николай Баландин. Звучит! Ведь киноартистов всех так зовут. Или Николай Крючков, или Михаил Жаров, или Игорь Ильинский. На что уж Харитонов, не выше Кольки ростом, а и то с уважением — Леонид Харитонов.