Вот оно, место, где он тогда стоял. Здесь лежала жердь. Теперь ее не было. Максим подвинулся еще. Лед слабенько треснул, по нему, по осеннему, можно идти, когда он и сильней трещит. Отсюда жердь достала бы с лихвой. Максим шагнул дальше. Лед затрещал погрознее. Сейчас он позыбливался, подрагивал, подмываемый могучей струей воды. А может, это у него подрагивали ноги.
Теперь до полыньи, до черной, живой, но неслышной воды, оставалось два больших шага. К самому закрайку чуть видимо для глаза прирастал тоненький, свежий, темного стекла ледок.
Максим захотел посмотреть на ее или свою Горку, посмотреть на загоревшиеся там огни, но почувствовал, что нельзя — метнется назад. И он поглядел в небо.
В нем, чистом-чистом, рождались новые и новые отчетливые звезды. И вдруг там, где он видел его позавчера, по небу прошел спутник. Или была то падающая звезда.
Максим проводил взглядом огненный камушек, прокатившийся по своду. Затем снял и отбросил далеко в сторону шапку.
Он посмотрел, куда упала она, еще взглянул в небо, неумело перекрестился, зажмурился и сделал два шага вперед.
Соколиха с Mарса
Подъехал к Марсу на велосипеде. Есть у нас деревня с таким планетным названием. Приехал я «по льну», надо было отыскать звеньевую, но стояла такая не августовская жара, что я решил сначала попить холодного молока, или квасу, или, на худой конец, обыкновенной воды.
Жарко было в лесу, а на деревенской улице, хоть и стояла высоко деревня, еще жарче. Ни ветерка, а солнце так и сияет в безоблачном небе. Центральная улица поросла травкой, видно, машинная дорога прошла сбоку порядков. Несколько собак дремали у разных домов в тени, на меня они и не взглянули. Увидел я около одного дома старуху, стиравшую белье в корыте, и слез.
— Продай, мамаша, молочка.
Она разогнулась, посмотрела на меня и сказала:
— Поди вон рядом. К Соколихе. Дома она сейчас, я видела. А у меня, батюшка, козы. Козье, чай, не будешь. Не все любят.
Пошел к Соколихе. Поставил велосипед у забора, вошел в калитку. Дом был старый, но ладный, видно, что незапущенный. А за домом, за двором — длинный усад. А дальше — поля по скату до самого в какой-то голубой дымке леса.
Вступил в сени, сразу охватило прохладой, вздохнулось свободнее. Постучался — никто не отвечает. Еще раз постучался для приличия и отворил дверь.
Очень чистым показался дом. Прямо была комната, а направо русская печь и возле нее проход в кухню, отделенную от комнаты крашенной в голубое переборкой. Там, в кухне, и сидела на стуле Соколиха, женщина под шестьдесят, темноволосая и темнолицая, худощавая, но ширококостная. Сидела, поставив руку на стол, подперев ею голову, с довольно-таки горемычным видом.
Я попросил молока, она встала, оказалась весьма высокой, принесла кринку молока, хлеба, обмахнула тряпочкой чистую лавку, для видимости, и опять села, приняв прежнюю позу.
Я попивал, отходил от жары и на нее поглядывал. Как-то очень неожиданным был прием: ни о чем она не расспрашивала, ничего сама не говорила. Редкий случай. Стал я подъезжать с разных сторон, по нескромной журналистской привычке лезть в душу к людям, спросил между прочим и о льне. Она отвечала как-то неохотно, односложно, хотя и толково. Тогда я решился и напрямик спросил, чем она расстроена.
— Расстроишься! — вдруг звонко, на весь дом, сказала она. И я понял: в споре эту женщину лучше не задевай. И по одному этому слову вдруг подумалось: совсем-совсем не молчалива, а говорлива она. — Расстроишься! Все со своими сынками, с окаянными, мучаюсь. Каково мне, без батьки-то?
— А много их у вас?
— Четверо. Да младшего нет здесь сейчас, учится. Сегодня у третьего праздник, соберемся все. А я утром со старшим разругалась.
— Отца-то давно нет? — поинтересовался я.
— В сорок пятом убили, а в сорок четвертом еще на побывку приходил, — вздохнула она.
— Четверо, значит, у вас. И тяжело же вам пришлось в войну, наверное, — наводил я потихоньку ее на рассказ о своей жизни, — Четверо ребят. Женщина. Мужика нет в доме.
— Дак что — женщина? — вроде обиделась она. — У нас, милой, в деревне любая баба любую мужикову работу сделает. Вот сенокос только кончился. Скажем, стога метать. Бывала я на Ветлуге, за Шарьей. Там мужик круг стога ходит: пласт кладет, рядом другой, пластом прижмет, потом пласт в середку. Как лапти плетет. Ставь на стог мальчишку-несмышленыша, и то стог получится. Мужик стог мечет. А у нас баба. Подавальщик пехом пехает, когда с какой стороны вздумает. Разбирайся как хошь. У нас, тем боле в нашей деревне, баба мужику не выдаст. Так что мы и без мужиков обошлись. А ребят у меня было трое, причем старшему тринадцатый шел, когда батьку взяли. Четвертый после батькиной побывки народился. Вон Тина на пятерых оставалась, Анка на семерых. У меня ничего еще.
— Ну, все-таки, — пробормотал я. — Вот сами же говорите, что трудно с сыновьями.
— Ой, как трудно-то, — закачала она головой. — Ох, маеты же я с ними принимаю.
— Так когда же всего труднее было? — продолжал любопытствовать я.
Так уж мне хотелось послушать рассказ о жизни в войну и вообще в трудные годы этой, чувствовалось, энергичной женщины. Тем более что очень вкусным было молоко, прохлада стояла в избе и не хотелось идти и делать то, что нужно «по льну».
— Сейчас, — неожиданно ответила Соколиха.
— А-а сколько же им лет? — несколько растерялся я.
— Да старшему тридцать восьмой, а младшему, что учится, заскребышку, — улыбнулась она, — двадцать второй пошел.
«Вот те на», — подумал я и подивился на ее улыбку: все зубы на месте. А вслух сказал:
— Со старшим-то чего не поделили?
— Чего мне с ним делить? — опять по всей избе зазвенел Соколихин голос. — Чего мне с ним, паразитом, делить? Бабы наши с ним не делят, а я мири. Что я им, прокурор или судья? Вообще-то он у меня справедливый, но стро-огий. Бригадиром он у нас, живет в соседней деревне, ну и дисциплинку прижимает. Ты, милок, не осуждай, у нас всякие годы бывали. Вот бабенки и туды бы, и сюды бы. Сам знаешь, время летнее, охота, чтоб и в колхозе день записали, и на своем сенокосе бы урвать и веников поломать, и огородец полить. А в лесу-то, батюшки мои, ягоды-то, гриба-то… Как зимой без вареньица, как соленого рыжичка на стол не поставишь? А?! Вот и мечется бабенка бедная. Туды-сюды, туды-сюды.
Вчера Матрена провинилась. Он ее седни невыгодно послал на работу да настыдил при всех. Она мне жалится: душегуб, мол, он у тебя. Я ей — мне пальца в рот не клади — отчубучила: и про дисциплину, и про нынешние заработки, и про все на два года вперед. Или своего сына выдам? С ней поругалась. А потом пошла и с ним поругалась.
— С ним-то зачем? — сдерживая улыбку, спросил я.
— А как же?.. «Что ж ты, говорю, паразит, с нашими бабами делаешь? Что ж ты им житья не даешь?» — «Хитрят, говорит, ваши бабы, умны больно. Распустились вы все там, на Марсе». — «Ах ты, — говорю. — А ты откуда? Не с Марса? А как матка твоя крутилась, вертелась, не помнишь? В колхозе чего давали? Так надо, чтоб и палочку поставили, и чтоб свое улажено было, и чтоб в лес успеть. Бригадира не объегоришь, так с голоду сдохнешь. Да если нашей бабе не исхитряться, ее жизнь сразу всеми четырьмя колесами раздавит». — «Теперь, отвечает, другое время, заработок хороший, можно и без своего прожить».
«Не-ет, говорю, милой сын. Заработок — оно верно. А вдруг не уродит? Без своего как? Мы не на фабрике. Помнишь, года три тому Рыжов из района приезжал, уговаривал коров продавать: молоком, слышь, зальем, куда вам коровы. Верно, молока много было. А потом что? Некоторые послушались, продали. Где теперь тот Рыжов? А они коз покупают». — «Ладно, говорит, но дисциплину нарушать я никому не позволю!»
Соколиха вдруг рассмеялась и сокрушенно прибавила:
— Разругалась и ушла. Замучило меня его бригадирство.
— А второй как? — видя, что она замолчала, попробовал возобновить разговор я.