И дело совсем не в том, что мы считали невозможным такой случай, но действительно слишком неожиданным, непредвиденным был факт, слишком непроницательными и близорукими оказались мы.
Да, кроме того, уже несколько месяцев собирался я написать Линке письмо о том, что очень нравится она мне и что, наверное, это и есть любовь, о которой мы столько спорили. Почему я решил именно написать, а не сказать, хотя нередко бывал с ней вдвоем, до сих пор не пойму. И пробовал писать, да все выходила какая-то несуразица. Вот и не успел написать.
До сих пор подозреваю, что и Димка хотел сочинить подобное послание. Есть основания к такому предположению.
Молчали мы, молчали. Только и сказал Димка иронически:
— Не больно далеко уехала…
А о том, подходит или не подходит Петруня Линке, у нас и речи быть не могло: ведь то был Петруня, и с кем его сравнивать — не с собой же! Дослушали мы баб, снова тихо стало. И опять то ли птицы по дранке бродили на тоненьких лапках, то ли веточки и листья сыпались на крышу.
Свадьбу я почти не запомнил. Сразу угостили бражкой, и вскоре пошел у меня стол вправо, посмеивающиеся соседи влево; все поехало и поплыло. Мать подхватила меня и увела на сеновал. А там уже вовсю храпел тоже быстро «отгостивший» Димка.
Вскоре моя и Димкина семьи покинули Стариковку, уехали далеко. Не было ни связей никаких с деревней, ни переписки.
И вдруг стали мне сниться сны. Не деревня, не лес или речка, не Димка, а бельгийское Петрунино ружье. Все, как есть, видится мне оно. А дальше снится, что приезжаю я с большими деньгами и покупаю его у Петруни. Он по пьянке продает, я иду Стариковкой, все смотрят и восхищаются. А Петруня проспался, бежит, деньги сует, уговаривает назад ружье отдать. Я же только улыбаюсь насмешливо.
Или снилось, что приехал я в Стариковку с таким ружьем, что Петрунино рядом с моим — дрянь. И какие немыслимые стволы, какие приклады конструировала моя фантазия! А в конце — опять идет за мной Петруня, завидует и клянчит продать или сменяться.
Кто знает, возможно, Димке снился аккордеон. А мне вот — ружье.
Ушел я в воспоминания, даже не заметил, как миновал последний поворот. И передо мной открылась Стариковка.
Иногда лесные деревеньки возникают перед путниками совсем неожиданно. Идешь, идешь густым лесом, ни просвета впереди, даже стволы стоят по-прежнему, не поредеет ничуть. Вдруг оборвется все — и деревня. Так и Стар и ковка. Лес кончается, как обрезанный ножом, перед глазами скат к речке, по скату дома. На той стороне речки тоже дома, за ними поле и снова лес. А по речке, в обе стороны, небольшие луга, в которые мысами врезается все тот же лес.
Постоял я, посмотрел на Стариковку. Несколько изменилась она, понастроилось, к моему удивлению, много новых домов. Постоял, постоял и пошел к тете. Я ей не писал, она, несомненно, думать не думала, что я приеду, и дома ее не оказалось: была на работе. Я поставил чемодан на крыльцо, попил воды из ведра, прикрытого деревянным кружком, и пошел по Стариковке.
Одного только и встретил — деда Алексея Соси Петровича. Почти все в деревне, хоть время подходило к вечеру, были в эту горячую пору на полях и в лугах. Дед стал совсем плох, но меня признал, говорил еще бойко, закурил у меня папиросу: «Куревом в деревне поджились, не завезли», рассказывал про колхозные дела. Чтобы все досконально знать, не надо было ни к кому, кроме Алексея Сосипатровича, и обращаться.
Спросил я и о Петруне, тут ли он.
— Тут. Чё ему сделается, — ответил старик. — Дом новый поставил. На сушильном агрегате, — последнее слово дед четко, с особым удовольствием выговорил, — командует. В это время, должно, домой заявился. Поди. Либо на сушилку, либо вон туда…
Он показал на довольно новый, большой дом, ближе к запруде. Упрямый же и твердый человек Петруня: где указал нам когда-то место, там и дом поставил.
С Петруней мы встретились возле самого дома, он шел с сушилки. Он узнал, обрадовался, сказал: «Обожди момент», не заходя в дом, убежал куда-то, через несколько минут вернулся. Поллитровка торчала из кармана галифе.
Зашли в дом. Места было много, но как-то неприбрано, неуютно. Стояла у стены очень большая деревянная кровать, над ней висел немецкий тоненький коврик с рыцарским замком на лесистой горе и домиками под красной черепицей у подножия этой горы. Выше коврика был вбит гвоздь, на котором висело, пересекая коврик, Петрунино ружье.
Петруня постарел и, пожалуй, не очень следил за собой. Пока он мыл наскоро стаканы, резал огурцы, хлеб, мы говорили. О колхозных делах я его не расспрашивал, наговорился уже с дедом Алексеем. Да и он о работе не начинал, сообщал о рыбалке, охоте, о том, как нынче с ягодами и грибами в лесу. Руки у него были прежние, сильные, но, когда он резал хлеб, пальцы подрагивали: видимо, устал на работе.
Когда выпили по стопке, я спросил:
— А где же… хозяйка?
По-другому назвать я почему-то не решился.
Петруня повел плечом, поспешно налил по второй стопке, поглядел в окно и с неловкой, как бы извиняющейся усмешечкой в тоне ответил:
— Линка-то… Не живет. Уехала, в общем.
Потом глуховато добавил:
— Не показалось ей у нас.
И снова неловко усмехнулся.
— Или староват я по ней, что ли.
И от этого нашего, деревенского «не показалось» вместо «не понравилось», «не пришлось по душе», от его тона мне стало вдруг его жалко. И вроде стыдно и неудобно за свою жалость.
Мы еще посидели и допили пол-литра. Я пригласил его заходить ко мне и вышел. Луг, падающий к речке, посвежел, возле речки, очевидно, было совсем свежо, а здесь, наверху, по-прежнему тепло и ласково. Коров уже прогнали, пахло молоком. Закат был такой же, как обычно в моих рассказах об этих местах, и тетка Анна так же вела быка, приговаривая: «Иди, иди? Анд ел ты мой белорожий».
И не то чтобы я не был рад родным местам, но было грустно мне и не надо было никакого бельгийского ружья, и вообще как-то ничего не надо.
Это начиналась юность
Ночами морозило, но мохнатые барашки вербы ничуть не страдали от этого. С каждым днем их становилось все больше, и тонкие ветки вербняка, пронизанные потоками солнечных лучей, отливали радующей глаз пушистой желтизной. В середине дня с крыш начала сыпаться радужная полновесная и звонкая капель. А по вечерам со стороны сиреневого заката набегал порывистый, но несильный ветер, напоенный запахами оттаявшей еловой хвои. Ветер подбирался к пешеходам и, хватая их за плечи, что-то нашептывал им, путая мысли и отодвигая в сознании на самый задний план заботы дня.
В этот период всеобщего пробуждения, во время теплых ветров и бесшабашных мыслей, в месяц весенней радости, почему-то неотделимой от особенной, ласковой грусти, только у меня и моих товарищей в голове была изумительная ясность, а в сердце невозмутимое спокойствие.
По-прежнему я полувнимательно слушал ответы товарищей, по-прежнему мои руки лежали на столе, на котором острым ножом была фигурно вырезана отчаянная надпись: «Да сбудутся мечты Билли Бонса!» За эту надпись мне в свое время здорово влетело. Я был вынужден после уроков замазывать ее толстым слоем краски, но надпись все же можно было прочитать.
И по-прежнему мы успевали делать сотни дел в перемены — от доучивания полуготовых уроков до катанья верхом друг на друге. И конечно, мы не упускали возможности дернуть за косу девчонку, шедшую по коридору, хотя превосходно знали, что, в случае если она пожалуется, все громы и молнии обрушатся на наши беззащитные стриженые головы.
Итак, было все по-прежнему. Даже проклятое спряжение немецких глаголов не стало ничуть нуднее от примет приближающейся весны.
…Над городком висела ночь, когда я вышел из дому и направился к своим приятелям. Необходимо было явиться домой через час (такова была домашняя увольнительная), и необходимо было сделать очень многое. Отнести учебник Ваське Семенову и увеличительное стекло Димке Рыбкину. Зайти к Володьке Пименову и выпросить у него две гильзы шестнадцатого калибра. А затем попытаться встретить Саньку Дресвянина и прямиком сказать ему, что он — «скотина».