— Ты же, сатирик, — болван поразительный, — подстраиваясь под шутливый тон, срифмовал Широков.
— Попуститесь, — вмешался Сергей Кузьмич. — Знаю я вас. Начнете теперь друг друга подъедать — на всю рыбалку хватит. Как людям спорить не надоест? Хоть бы, верно, спели чего-нибудь. А то опять, вижу, начинаете: «Положительный…» Опять, как позапрошлый год, еще об отрицательном поспорьте. А рыбу ловить — дядя будет. На рыбу поехали, о ней и говорите.
— Не ворчи, Кузьмич, — сказал Широков. — Не будем больше тебя мучить. Кончился, брат, наш спор о положительном и отрицательном. Весь вышел.
— Слава богу, — буркнул Сергей Кузьмич, — видно, договорились все же до дела.
— Договорились, — зевнув, сказал Панин, — гонорар получили и успокоились.
— Алеша! — возмутился Широков.
— Бросьте, бросьте, — замахал руками Сергей Кузьмич. — Опять началось? Ужинать давайте. Уха готова. Лева, принеси-ка мешок.
Ели уху. Перед ней разлили в кружки «одну на троих». Ведерко быстро опустошалось. Изредка перебрасывались шутливыми замечаниями, которые были бы совершенно непонятны постороннему человеку. Так разговаривают только те, кого связала долголетняя дружба, общие увлечения, знание всех черт характера, привычек, вкусов и слабостей собеседника.
Тающий полусвет продолжал заливать окрестности, хотя от заката осталась только лиловая черточка по горизонту да сиреневый отблеск на небе. Костер засверкал ярче, потянулись вверх и резче обозначились языки пламени.
Черты лиц трех собеседников, склонившихся над ведерком, обострились. Три руки с разнокалиберными ложками поочередно опускались в ведерко: жилистая рука Панина, покрытая черной волосяной порослью; крупная, но рыхловатая и белая — Широкова, высовывавшаяся до локтя из аккуратно закатанного рукава тужурки военного покроя, и желтоватая, кое-где в рубцах, с короткими пальцами и выпуклыми ногтями, рука Сергея Кузьмича.
— Слушайте-ка, — сказал вдруг Сергей Кузьмич, облизав ложку, — я вам бывальщину расскажу. Про девчонку одну. Или про женщину, что ли… Странный она для меня человек. Ей-богу. Вы вот сами пишете, изображаете всех. Объясните мне, что она за человек есть.
— Валяй, Кузьмич, — согласился, поглаживая живот, Панин. — Нам нужно всех изображать. Изображать и подражать, но никого не раздражать.
— Обожди, Алеша, — вступил Широков. — Давай, Кузьмич, твою бывальщину.
— Да особого тут, конечно, ничего нет, — начал Кузьмич. — Никак только такого человека до сих пор не пойму. Ругать бы ее надо, и ругать жалко. В общем, тут с учебы моей Любки началось.
Ты, Лева, мою Любку хорошо знаешь. Да и ты, Алеша, ее видывал. В трудное время я ее учил. Как раз после войны в техникум она поступила. На агронома. От дома — сто километров. С питаньишком было неважно. На стипендию сам знаешь каково… Ну, я все-таки ей кой-чего подбрасывал. Жилы тянул. Думал, работник выйдет. А она кончила и замуж за офицера. Сейчас — шабаш. Сидит себе домохозяйкой. Ну, это уж как ей совесть позволяет — не о том речь.
Сергей Кузьмич размял папироску и прикурил от уголька. С реки потянуло сыростью. Панин пододвинулся к костру. Широков накинул на плечи ватник.
— Поросенка я под осень забил. Ничего так, справный был поросенок. Взял мясца порядком, еще там кой-чего жена приготовила. Попросил в колхозе лошадь и поехал навестить дочку. Она уже третий год училась. А дома только по летам бывала. Изменилась сильно. Веселая стала. Подвыросла, завилась. Ну и все такое прочее.
Дорога дальняя. Волков в ту пору подразвелось немало. Ну ничего, бог пронес. Приехал в техникум. Место красивое. Любка в перемену выскочила, прямо на шею. Она ведь добрая девка, сердце у нее теплое.
Вот так. Ночевать надо. Любка к коменданту. Да мест нигде не было. Тогда говорит: «Ложись, дескать, пап, на мою койку. Я с подругой устроюсь, а тебя простынкой отгородим». Не больно ловко, да что поделаешь. На улицу не пойдешь — холодно. Лег. В комнате у них четверо жили. Чисто так. Картинки, фотографии там. Завесили они меня простыней, а сами в техникум. Кино там вечером показывали. Ну, я с дороги уснул.
Проснулся часа через три. Слышу голоса. Потихоньку разговаривают. А темнотища — глаз выколи. Чуть-чуть повидней стало. Сидят, понимаешь, вчетвером на одной кровати, напротив окна, и кино обсуждают. Шепотом, значит, чтобы меня не разбудить.
Любка, слышу, и говорит: «Да, в такую сразу влюбиться можно. Вот это человек показан». Ах ты, думаю, соплюха, о чем говоришь! Но промолчал. А они и пошли, и пошли. И про женитьбу, и про детей. Вот те, думаю, раз. Я-то все на нее смотрел: от горшка — два вершка, а она… Сами-то еще дети, а уже о детях рассуждать начинают.
Вдруг одна из них заявляет: «Не выйти мне, девчонки, замуж по любви. Ни за что не выйти». Они давай ее уговаривать: «Брось, мол, Валька, ерунду говорить, еще как и выйдешь-то». А она отвечает: «Нет, девчонки, лучше не говорите. Я ведь тоже хочу большой любви, а не так как-нибудь. Чтобы я человека всей душой и чтобы он меня. А кто, дескать, меня такую некрасивую полюбит. Может, кто притворится в насмешку или из жалости. А мне жалости не нужно, пусть она другим остается».
Они опять ее уговаривают. А она встала на своем, так и стоит. «Я, говорит, ведь тоже не против, чтоб такой вот, как сегодня в кино, ко мне пришел. Вы мне, видишь ли, говорите, что человека не только за внешность любят. Слышала я уж сто раз. Да все-таки знаю, что и лицо — не последнее дело. Самой красивые нравятся. Так что почти наверняка: за кем я на край света пойду — за мной не пойдет. И поэтому коротать мне свой век одной».
Любка спрашивает: «Что ж, Валь, в старых девах останешься?» Эта самая Валька отвечает: «Нет, не останусь. Заведу ребенка и буду его воспитывать. Хорошего человека воспитаю». — «Из детдома, что ли, возьмешь?» — вступает другая. «Зачем, слышь, из детдома. Из детдома можно второго взять, а первого своего буду иметь. Так уж и быть — свой ребенок будет».
Зашумели тут все. Даже и про меня позабыли. Ругают ее. Говорят, что ей в таком случае может подлец попасться. Она послушала, послушала, да так спокойненько: «А, наверно, говорит, подлец и попадется. Порядочный человек после этого замуж взять меня должен. А как, мол, возьмет? Опять же из сочувствия, из жалости. Случайно получится это у него: ну, надо жениться, потому что он честный… А я вам говорю, что не хочу жалости. Так что ни капли и подлецов не боюсь».
Опять все заговорили, но уж потише. Вспомнили, видно, про меня. Не знаю, долго ли это у них продолжалось: я вскоре уснул. Устал уж очень за дорогу…
Утром поглядел я на эту Вальку. Небольшая такая, полная. Лицо круглое, а волосенки черные, жиденькие. Глаза ничего. Не сказал бы я, чтоб больно некрасивая, хотя, впрочем, и хорошего ничего нет. Поговорил с ними со всеми. Любку поругал для виду. Училась она, правда, хорошо, но на что же я приезжал? Отец все-таки. Советы ей даю, а сам искоса поглядываю: не смеется ли? Когда самостоятельно о таких вопросах с подругами рассуждает, то черт знает, что ей за советы давать? Вчера вроде под стол пешком, а сегодня и отцовский наказ ей смешным покажется. Выросли ведь. Да вы слушаете ли?
— Угу, — сонно пробормотал Панин, свернувшийся в крендель на своей плащ-палатке.
— Слушаем, слушаем, Кузьмич, — откликнулся Широков.
— Слушайте. Прошло года полтора. Любка техникум кончила. Вышла замуж и укатила. Недавно вот письмо получил: живет помаленьку. Остались мы со старухой вдвоем. Сижу я однажды у конюшни, с конюхом калякаем, смотрю: девчонка идет с чемоданом. Новый человек у нас сразу заметен. Конюх меня спрашивает: «Не знаешь, Серега, что это за пигалица?» — «Не знаю», — говорю. Подходит — глядь — Валька! Не узнала меня. Спрашивает: «Скажите, пожалуйста, где у вас правление?» Я, конечно, сразу у нее чемодан забрал и вместо правления — к себе домой. Оказывается, ее в наш колхоз агрономом назначили. Ну, поселилась она у меня, вместо дочки стала.
Приступила к работе. Прямо можно сказать: не работник, а золото. Все ее хвалили, уважали как положено. Подруг завела, в клуб ходит, в самодеятельности участвует. В общем, жизнь полным ходом идет. Я хоть тот ночной разговор помнил, но, понятно, решил, что все это прошло. Детство, думаю, у девки было. Выросла, по-другому на многое смотрит. Да не тут-то было…