Пока перебирали, вода закипела. Кыжмыда всю фасоль высыпала в котелок.
— Про картошку не забыли? — напомнила Нана.
Дунетхан отвалила дверцу погреба и спустилась вниз. Темно, да картошку и без света найдешь, она прямо под лестницей. А варенье подальше, в углу. Надо на корточках ползти, иначе ударишься обо что-нибудь. И мы лампу зажигаем.
— Скажи, чтоб перцу взяла! — опять говорит Нана.
Перец ей вреден, но отказаться не может — любит очень.
Кыжмыда знает об этом и не нарезает, а бросает в котелок целиком.
Долго пришлось ждать обеда. Когда еще фасоль сварится! Кыжмыда уж и чурек испекла, а фасоль все еще не готова.
Бади измаялась от ожидания. Глаз не сводит с котелка, в котором булькает вода. Нана не позволяет есть всухомятку, не то она уже уплела бы не один кусок чурека.
— Человек должен один раз садиться за стол, — наставительно говорит Нана, — чтоб поел, и дело с концом. А куски хватать — некрасиво!
Кыжмыда пробует суп деревянной ложкой:
— Кажется — все!
Кочергой я отодвигаю в сторону головешки, пламя под котелком снижается, опадает.
Кыжмыда пошла за ухватом.
— Дай Казбеку, — говорит ей Нана, — еще прольешь на себя.
Я взял ухват из рук Кыжмыды, подтянул котелок к краю. Кыжмыда отряхнула передник: уходить собралась.
— Куда ж ты, а пообедать с нами? — окликнула ее Нана. Но Кыжмыда и не оглянулась.
Она никогда не остается. Придет, похлопочет и домой.
— Ай, слушай, проводи ее, неудобно так, — просит меня Нана.
Но Кыжмыда этого не позволяет.
— Зачем ты вышел? — ворчит она, обернувшись ко Мне в коридоре. — Иди есть. Скоро обедать пора, а вы еще и не завтракали.
— Что за человек! — возмутилась Нана. — Ну что за человек!
Дунетхан разлила суп по тарелкам. Каждому, по полной.
— Зачем столько налила? — ворчливо сказала Нана, когда Дунетхан поставила тарелку перед ней. — Отлей половину.
Ест Нана, как птичка. И чем только жива, удивительно! Может вовсе ничего не есть и не попросит. Наверно, потому такая худая.
После еды Дунетхан отнесла тарелки на печь, вытерла стол и села с книжкой.
— А тарелки на кого оставила? — спросила Нана.
— Потом помою.
— Грязную посуду не оставляют на «потом»!
— Ну, потом я…
— Ну-ка берись! Лень никому пользы не приносит. Сейчас станешь лениться, что будет с тобой в моем возрасте?
Дунетхан нехотя поднялась. Старуха не спускает с нее глаз, и лежа, наставляет:
— Холодной собираешься мыть? За ведро-то взялась… Или опять забыла? Поставь на печь воду. Плита пока горячая, и вода согреется.
Дунетхан хмурится, но не смеет возразить. Поставила воду и, когда та согрелась, перемыла тарелки, перетерла их полотенцем.
— Ну, вот и умница! — удовлетворенно сказала Нана. — У хорошей хозяйки посуда всегда чистая. А то так и останешься в девушках.
Нана подмигнула мне: послушаем, дескать, что ответит твоя сестра. Дунетхан фыркнула и повернулась к Нана спиной. Что вы такое говорите!
Я собрался на улицу и стал чистить свои сапоги. Нана вздыхает:
— Табак мне не мешает, ничего… А вот запах ваксы не переношу.
Когда она впервые сказала про ваксу, я не понял: какая еще вакса? Даже переспросил. А оказалось, вакса то же, что сапожный крем.
Со щеткой и баночкой крема я вышел за дверь. Там и начистил сапоги. И потом не стал в комнате долго задерживаться, чтоб запах не беспокоил Нана.
Сколько я знаю ее, она никогда не была здорова. Мы с Дзыцца часто ходили к ней, когда она жила в нашем селе. Нана болела, и мы носили ей парное молоко. Нас спрашивали, любопытствуя, куда мы идем. И Дзыцца всегда отвечала: «Домой!» Я удивлялся: ведь наш дом совсем в другой стороне…
Вскоре Алмахшит увез Нана в горы. Она и родилась там, в горах, долго жила, воздух родных мест ненадолго помогал, а потом болезнь снова давала о себе знать. Бывало и так, что уже ни на что не надеялись.
Однажды Алмахшит прислал телеграмму, что Нана очень плоха. Дзыцца плакала, все повторяла «На этот раз маме не выжить!..»
Поехала в горы. А через три дня вернулась веселая. Соседки окружили, спрашивали, как и что? «Да поправилась, слава Богу!» — отвечала Дзыцца. Соседки поздравляли ее.
Потом снова телеграмма… И опять Дзыцца все бросила и помчалась в горы. Нана выкарабкалась и тогда. И вот живет до сих пор.
Как она сама говорит, горя много перевидала на свете. Задолго до смерти Дзыцца Нана потеряла младшего сына Майрама. В первый день войны он ушел на фронт и погиб. Все слезы по нему выплакала Нана, так его любила. Слез не осталось на Дзыцца… Плакать бы сейчас и плакать, но у Нана сухие глаза.
Наверно, сердце у нее уже ни к чему не восприимчиво, живет умом, головой. Плакать не может, нету слез.
Я дошел до конца села. Сегодня четырнадцатый день, как скончалась Дзыцца. В первый раз я себе сказал: «Дзыцца умерла». Язык не поворачивался. Может, она и умерла для посторонних, а для меня — словно бы куда-то уехала на время. Мы так и говорим: «Когда Дзыцца была еще дома». Или: «С тех пор, как Дзыцца из дому ушла».
Травы на кладбище пожелтели, поникли. Осень. Рыдания подступили к горлу. Я еще не вижу могилу Дзыцца, но знаю, в какой стороне: недалеко от выхода с кладбища. Но ей никогда не пройти этих нескольких десятков шагов. Не вернуться. Говорят, все люди, живущие на земле, и я когда-нибудь встретятся с Дзыцца, с каждой минутой мы все ближе и ближе к встрече, но сама Дзыцца ни на пядь не приблизится к нам.
Только здесь, в уголке кладбищенской рощи, я и могу поплакать. Но и это не всегда удается. Появляется рядом кто-нибудь из соседей и уводит домой. Они жалеют меня, но когда я поплачу, мне легче.
Я плачу все громче и громче и озираюсь по сторонам, боясь, что увидят. Вот идет Гажмат. Я вытираю глаза. Да все равно заметно, что плакал.
— Нехорошо ты делаешь, Казбек! — Гажмат останавливается рядом и укоризненно качает головой. — Если бы все так убивались, кому тогда жить на земле?
Довел меня до самого дома. И Нана обо всем рассказал.
— И как ты будешь жить, ума не приложу, — недовольно проговорила Нана. — Никакого мужества! Ты опорой должен быть младшим сестрам… Да только они, видать, крепче тебя!
Хорошо, что их дома нет. Впрочем, Нана и при них это говорила.
— Девочки тоже… берут с него пример, — сказала Нана, обращаясь к Гажмату. — Увидят его красные глаза — и реветь!..
Я понимаю, я все понимаю. Нана не меньше меня переживает, но держится, виду не показывает. Да еще нас утешает.
XXIV
В щели ставен проникал яркий утренний свет и ложился на полу голубоватыми полосами. Он был мягкий и дымчатый. И из-под двери он пробивался. Как перекрестье прожекторных лучей на полу… Девочки еще спят. А Нана, конечно, проснулась — не нужно и окликать. Она проснется и лежит тихо-тихо. Ждет, когда позову ее. И тогда задвигается, заскрипит кроватью.
Я потягиваюсь, спрашиваю, давно ли рассвело.
— Скот выгонять пора, как бы во дворе не остался, — отвечает Нана.
Я быстро оделся. Отворил дверь, выглянул во двор — и зажмурился. Ух и снегу намело!.. Земля, деревья, крыша сарая, плетень — все в пушистом снегу. И светло-светло! В первый радостный миг и не узнать родной двор, так он переменился.
Я вернулся, стал искать свою куртку.
— Снегу навалило по пояс! — крикнул я Нана и засмеялся.
— Знаю… Вон какой свет снаружи.
Из-под навеса я достал лопату и принялся расчищать дорожки во дворе. И Дзыцца так делала, когда выпадал первый обильный снег. Сначала к окнам проложил дорожку, прислонил лопату к стене и открыл ставни.
Люди уже скот выгоняют. Коровы осторожно переставляют ноги по глубокому снегу, будто впервые вышли на улицу. Я снова взялся за лопату. Расчистил возле коровника и скорей к курятнику. А от него — к плетню, где стояли, припорошенные, вязанки кукурузных стеблей. Сюда нам добираться дважды в день. Как говорила Дзыцца: тропка нужна даже туда, куда человек ходит один раз в году.