— Молодец, Петрович, что советуешься, советоваться всегда надо, потому что один ум хорошо, а два лучше. — Качьялов вынул из нагрудного кармана свернутый лист бумаги. — Возьми, Петрович. Теперь уже я хочу с тобой посоветоваться. Вот в этом списочке есть фамилии. По алфавиту. Так вот для этого состава приготовь-ка ужин. В том домишке. Сам знаешь, в каком. И без этого, без обнародования. Шепни каждому на ухо, чтоб знал час и место. Понял, Петрович?
— Абсолютно, Иван Ионович! И лишнюю самодеятельность мы подбросим. Пусть народ повеселится!
И народ веселился. Весь день и до поздней ночи. А в это время в домишке, что упрятался в соснах, человек тридцать приглашенных по списку мужчин уселись за столы, уставленные яствами и питиями. Качьялов занял место в центре главного стола. По бокам у него сидели, как он их называл, „мои боевые соратники“, а попросту льстецы и подхалимы. Всюду этот сорняк так и прет. Как мы его ни пропалываем, как ни вытравляем, а окончательно избавиться от этого зла не можем. Видимо, плохо еще вытравляем, не острыми сапачками пропалываем. А может быть, с ними, с подхалимами и льстецами, жить приятнее? Кто не любит лесть? Кому не расслабляют душу умиленные улыбочки, тосты „за нашего дорогого“, сахарно-сладкие взгляды? Как все это мне знакомо! Этот сорняк вырастал не только возле Качьялова, а и возле меня. Только своих льстецов и подхалимов я почему-то не замечал. А если в какую-то минуту и замечал, то свои мне казались не такими противными, каких я тогда увидел возле Качьялова.
Когда все уже изрядно выпили, когда после каждого тоста начинались восторженные душеизлияния, поднялся Качьялов. Высок, могуч, он стоял и покачивался. Из рюмки выплескивался коньяк, и по удивительно белому пиджаку катились желтые капли. Он шевелил губами, и все, затаив дыхание, ждали. Он чмокал и не мог выговорить ни слова. Наконец что-то промямлил о себе и о народе. Подхалимы крикнули „ура“ и помогли Качьялову сесть.
Помню, и до ужина и на ужине мне хотелось встать и при всех его друзьях сказать Качьялову все, что я думал о нем. Но я не сказал. Незаметно оставил стол и ушел, не простившись. Сел в машину и ночью уехал домой. Я написал обстоятельное письмо в ЦК и секретарю обкома партии, которого хорошо знал. Я встретился с ним в Москве и рассказал о Качьялове все, что думал. А вот тогда, за столом, смолчал. А почему? Не хотел ввязываться в драку? А вот теперь, когда прошло столько лет, жалею, что не подрался. Неужели струсил? Ведь я никогда трусом не был. Еще пятнадцатилетним подростком бросился в разбушевавшуюся в половодье реку и спас двоих детей. Мне еще не исполнилось и семнадцати лет, а я с отцом и старшими братьями уже пришел в отряд Ивана Кочубея. Участвовал в боях и слыл бесстрашным парнем. Презирал смерть и в отряде считался даже излишне храбрым. Помню, сам Кочубей, скупой на похвалу, и тот как-то на привале подошел к моему отцу и, обняв меня, сказал: „Гордись, Фома! Смелый чертенок твой Алешка!“ — „У меня, Ваня, и старшие — лихие орлята“, — ответил отец. „Лихие, это верно, только не такие сорвиголовы, как Алешка!“
Я охотно ходил в разведку. Забирался в расположение белых и возвращался с ценными сведениями. Однажды привез на коне „языка“ — связанного и насмерть перепуганного шкуровца. „Молодец, Алеша! — похвалил меня Кочубей. — Да ты, парень, вижу, не только смелый, а и смекалистый!“
В сабельном бою близ станицы Надзорной шкуровский полковник из браунинга, в упор, застрелил моего отца. На окровавленную траву свалился отец, распластав руки, в правой еще держал саблю. Я видел гибель отца. Пришпорил коня и со звериной решимостью погнался за шкуровцем. В балке, недалеко от хутора Извещательного, настиг его и в коротком поединке саблей разломил ему голову. К своим вернулся с трофейным конем… Да, это было, было. Но то во мне жила военная лихость…»
«К чему, собственно, эти воспоминания? Ну были, есть и неизвестно, когда переведутся ужины „для узкого круга“, а проще сказать — коллективные попойки за государственный счет. Ну были, есть и еще неизвестно, когда переведутся подхалимы и льстецы. Ну были и, надо полагать, еще кое-где сохранились высокомерные дураки, подобные Качьялову. И может быть, теперь, когда прошли годы, когда Качьялов давно исключен из партии, и не следовало ворошить то, что ушло и, казалось, выветрилось из памяти?
Именно следует. И думать и говорить. Всюду: на собраниях, в печати, в лекциях. Может быть, мне следует написать лекцию не на тему „Ленин и наше время“, а о том, каким должен быть партийный деятель, и назвать лекцию: „Мой тридцатилетний опыт партийной работы“? Тридцать лет — срок немалый, и мне есть о чем рассказать. Я смог бы рассказать о том, что такое партийная работа, в чем ее сложность, особенность и трудность; о том, каким должен быть партработник, а каким он быть не должен. Думаю, мои годы и мой опыт дают мне на это право.
Помню, в тот день, когда моему Антону был вручен аттестат зрелости, он вернулся из школы и сказал: „Школу я окончил, а вот кем я теперь буду, не знаю. Мне нравится быть садоводом или виноградарем“. — „Виноградарство и садоводство — тоже хорошо, — сказал я. — Но есть и другие профессии“. — „Скажи, у тебя трудная работа?“ — „Всякая работа трудная“. — „А каким должен быть партработник?“
Я не думал, что такой вопрос может интересовать школьника. Тогда я ответил сыну общими словами о честности, преданности. Теперь же в лекции „Мой тридцатилетий опыт партийной работы“ смогу ответить на этот вопрос поподробнее, с ссылкой на примеры, факты».
«В самом деле, каким же должен быть партработник? Я снова и снова обращаюсь к Ленину, к его мыслям о том, каким должен быть коммунист и каким в жизни был сам Ленин. Мария Ильинична в своих воспоминаниях говорит, что и в личной жизни, и в отношении к людям Владимира Ильича отличали „простота и скромность, большой демократизм и доступность“.
Вот какие деловые и душевные качества очень важны для коммуниста вообще, а для партработника в особенности. Запомнить и развить в лекции эту весьма и весьма важную мысль. „Простота и скромность, большой демократизм и доступность“. У всех ли коммунистов есть эти ленинские качества? К сожалению, не все и не всегда строжайше придерживаются этих ленинских отличительных черт. Иногда мы бываем и не просты и не скромны, и любой человек, у которого есть дело, не всегда может с нами встретиться и поговорить».
«Есть у Ленина слова о нашей нравственности. „Наша нравственность, — говорит он, — выводится из интересов классовой борьбы пролетариата…“ Применительно к нашей жизни и к тем экономическим и социальным переменам, какие произошли в стране, интересы пролетариата — это и есть интересы народа. Стало быть, сейчас все то для нас нравственно и все то для нас хорошо, что служит интересам народа, что возвышает советский народ и приносит ему пользу. И все то для нас безнравственно, и все то для нас плохо, что унижает достоинство советского человека и что приносит ему вред.
Все естественно и просто: честно служи интересам своего народа, служи бескорыстно, как говорится, верой и правдой, и в этом будет проявляться твоя коммунистическая нравственность. И именно таких партработников у нас немало. Сколько я знаю людей, и моих одногодков, И совсем еще молодых, но таких, кто в своей повседневной жизни и работе общественное, коллективное ставит выше личного, индивидуального, для кого слова о честности и о преданности родине и партии есть святые слова».
«Вопросов много. Нужны ответы. Я ищу их в книгах. Мне помогает Мария Ильинична. По ее словам, у Ленина ничего важнее работы не было. Так, говоря о себе, Ленин замечал, что работа для него составляет главный смысл жизни. „У меня ничего другого нет“. Только работа, и ничего другого. А было ли это „другое“ у меня или у тех, кого я знал близко? И что оно, это „другое“? Жить не так, как живут все? Желание показать, что ты не такой, как все, а какой-то особенный, и что отношение к тебе должно быть особенное, не такое, как ко всем?