Приняли только Бориса; когда я уходил из общаги, он одиноко стоял среди пустых кроватей, стоял и смущенно улыбался — вроде, ему было неловко, что зарубили тех, кто был не менее способным, чем он.
История повторилась — как и два года назад, я очутился на улице. Вначале ругал приемную комиссию, потом себя за бездарность. Помнится, точно отверженный, брел по городу и думал: «Куда ж теперь приткнуться? Мое состояние бездомности становится хроническим. Сколько можно носить ореол мученика? Что за безумный бег на месте?». И вдруг, как утешительный подарок, судьба посылает мне Вильку Рейшвица. Я задержался у доски объявлений на Кировской, решил поискать работу.
— Одна лажа, — махнул рукой парень, стоящий рядом. — Ясное дело, сюда пишут, когда уж никто не идет.
Он угостил меня сигаретой. Мы пошли в сторону Сретенки.
— Сам-то чем занимаешься? — спросил парень. — Где придется? Плоховато. А чего не учишься? Не поступил? Ясненько. Я вот тоже, вроде тебя, два раза поступал на журфак. Не прошел. Теперь пляшу на обломках своих знаний.
Этот Вилька, незнакомый парень, притащил меня к себе домой, накормил, оставил ночевать.
— Вообще-то я тяжело схожусь с людьми, — сказал. — Я колючий, иглокожий, у меня к человеку или безудержная симпатия или жесткое противоборство. К тебе, честно скажу, сразу возникла симпатия.
Он жил с отцом в полуподвальной комнате, изъеденной сыростью, в ней даже в жаркие дни стены покрывала мучнистая влага, а из земли перед окном тянулась тонкая белая трава. В комнате стоял драный диван, тахта с торчащими пружинами, облезлый шкаф и стол, заваленный книгами и лоскутами материи. Вилькин отец, старый портной, целыми днями строчил на машинке. Они на три дня приютили меня. За это время мы с Вилькой оформили стенд на заводе, рвали в лесу цветы и отдавали их на рынке продавцам за полцены. Потом я соврал, что прописался у тетки и ушел от них, чтобы не злоупотреблять гостеприимством. Когда мы с Вилькой прощались, он не поморщившись, отдал мне последний рубль:
— Вернешь, когда сможешь. И всех благ тебе.
Где-то на улице я познакомился с Толькой Губаревым, худым, болезненным парнем с выпученными глазами. Толька обучал ребят в каком-то спортобществе игре в настольный теннис и писал стихи под Есенина — был помешан на стихах. Он жил в десятиметровой комнате в доме с коридорной системой (в квартире обитало двенадцать семей; на двери красовались надписи: «К Ивановым два с половиной звонка», «Петровой звонить семь раз»; Тольке следовало давать пять с половиной звонков). Через день к Тольке приезжала мать пенсионерка, стирала, готовила обед.
Не занятый тяжелой работой и земными хлопотами, Толька вставал, когда вздумается, и целыми днями писал стихи (в основном интимные, альбомные). Неделю я ночевал у него, и всю неделю у меня трещала голова: все ночи напролет мы пили черный кофе, курили до одури, и Толька неистово жестикулируя читал стихи (он накатал их целый чемодан).
Толька был обладателем сокровища — пишущей машинки. Я с волнением закладывал в нее лист бумаги, нажимал на клавиши и смотрел, как появляются слова, одно к одному, и, как ребенок с новой игрушкой, испытывал особый восторг. Я отстучал родным целых три письма и вызвал в Казани немалый переполох — отец с матерью никак не могли взять в толк — с чего это я перешел на столь официальные послания.
Главными поклонниками Толькиных произведений были соседи, «неразлучные поддавальщики», два фотографа, два Володи — Стрелков и Самолюк. Выпив, они заходили к Тольке и многоступенчато «балдели». Начинали издалека:
— Толян, почитай что-нибудь, а?
Толька самым серьезным образом читал стихи, фотографы раскачивались, одобрительно кивали, а после каждого стихотворения вздыхали:
— Ты, Толян, настоящий поэт. Прям суть схватываешь. Все как есть. Почитай еще что-нибудь, а?
После десяти стихотворений фотографы уже вытирали ладонью глаза.
— Великий ты поэт, Толян! Таких щас нет… Прям за душу берет, прошибает…. Надо ж, черт, как сочиняет! Почитай еще, а?
Толька читал еще, фотографы всхлипывали, прочувственно бормотали:
— Это ж надо! Так сочиняет! Гений ты, Толян, гений! Береги себя, ты должен долго жить…
— Недостойная цель для мужчины, — ухмылялся Толька. — К тому же все гении умирали рано, — и чтобы творчески углубить процесс чтения, предлагал скинуться на бутылку.
Дядька Тольки работал бухгалтером на цементном заводе; Толька направил меня к нему с «поэтической запиской».
Завод — огромное грохочущее сооружение — был белесым от пыли; толстым слоем цементная пыль покрывала цеха, эстакаду и все механизмы; рабочие носили на лице марлевые повязки, в обед бесплатно получали молоко — за вредность. На заводе не хватало рабочих рук и меня оформили без прописки — с ней обещали посодействовать, и обещали через три года дать комнату, а пока предоставили общежитие… Несколько дней я проработал на цементном монстре: в «наморднике» шуровал совковой лопатой, таскал тяжеленные мешки — ишачил жутко и как ни отмывался в душе, по пути в общагу ощущал цемент на всем теле, даже во рту, а его запах травил меня и во сне. «Своя комната — заманчивая штука, но через три года мне понадобится не комната, а инвалидная коляска», — рассудил я, и к концу недели взял расчет.
— Ничего страшного, — сказал Толька. — Нельзя в жизни делать только то, что нравится. Поскитайся. Творческому человеку это на пользу. Для творчества в душе должно быть беспокойство, то есть неблагополучная жизнь на пользу. В твоем безрадостном положении крупные удачи и не нужны — может случиться эмоциональный срыв. Это все равно, что нищему сразу отвалить пару миллионов. Он не переживет, схватит инфаркт. К успеху надо идти постепенно. И к счастью тоже.
Серия случайных знакомств продолжалась — их перечислю как приветы тем, кто меня, возможно, помнит.
В начале зимы у доски объявлений познакомился с аферистом, вызывающе уверенным в себе Эдькой Горячкиным. Весельчак в пиджаке с иголочки и отглаженных брюках, манеры свободные, напевает арии из оперетт — он мне понравился сразу.
— Ничего стоящего, верно, солдат? — подмигнул и расплылся. — Полная невезуха… У тебя как со временем? Здесь в одном месте предлагают сбросить снег с крыш, говорят не обидят… Тебя как звать-то?
Разговаривая со мной, он теребил пуговицу на моем бушлате (единственную из оставшихся), снял нитку с моего рукава — то есть сразу установил атмосферу дружеского расположения. В тот же день мы четыре часа деревянными лопатами скидывали снег с восьмиэтажного дома. Вначале привязывались веревками к дымоходным трубам, держались за проржавелые расшатанные поручни, потом освоились и на другой день уже без всякой страховки сбрасывали снег и сбивали сосульки с десятиэтажного дома… Заплатили нам хорошо и сразу наличными. Это была плата за страх, зато потом мы пировали в кафе от души, с «зубровкой», «рябиновкой», «можжевеловкой»… Подзаправившись, Эдька закуривал, откидывался на стуле, напевал.
Он был на три года старше меня, приехал из Вильнюса, некоторое время работал таксистом, прописку имел за городом по Павелецкой дороге, у проводницы поездов Москва — Вильнюс; за прописку расплачивался «любовью». Эдька относился к жизни бездумно и весело, не предавался мечтам, его не волновали глубинные причины происходящего, казалось, он считает, что вокруг все правильно и справедливо, и мир существует только для того, чтобы интересно проводить время; он шел по жизни размашисто, щедро разбрасывая шутки, комплименты, обещания — я привязался к нему, оптимисту. Случалось, ожидая его, простаивал в промерзших сенях проводницы, пока он «отрабатывал прописку», получал за него посылки из Вильнюса, выполнял разные его поручения. Однажды у нас с ним совсем не было денег, и Эдька легко так, между делом, предложил зайти в ресторан, заказать обед, а потом сбежать. Я был против этой затеи, но Эдька махнул рукой, изобразив праведный гнев:
— Ты вот что, чувак, брось дурака валять. У нас же уважительная причина — полнейшее безденежье, пустые карманы. Кого ты боишься? Да они и не заметят. Это ж наша печальная необходимость. Подумаешь, мы немного поедим. Да они в день зашибают — ого сколько! Облапошивают всех подряд.