Между медицинскими шутками-прибаутками доктор объявил, что если я хочу отдохнуть еще пару дней, то ничего страшного не произойдет, но что касается его, профессионального, мнения, то он официально заявляет, что я совершенно здоров. Он принес рентгеновские снимки и показал мне, что никаких трещин в черепе, на которые я возлагал столько надежд, не было и в помине. Ха-ха, я здоров как бык! Ха-ха, я могу работать даже на соляных копях! Никто кивнул: «Со мной действительно все о’кей!» Доктор хохотнул, попробовал еще раз пошутить на дорогу, получил в ответ церемониальную «ничейную» улыбку в качестве награды и отбыл восвояси.
Спустя несколько минут, по второму действию этой аккуратно поставленной пьесы возрождения, Флоренс спустилась ко мне с подносом, на котором стояли два бокала с «Манхэттэном», тарелочка жареных орешков, тарелка с рыбой в майонезе и нарезанным луком и баночка икры, оставшаяся от Рождества. Мы выпили спиртное в благоговейной тишине, совсем как в старые «крепостные» дни.
После коктейля она мягко спросила меня, когда я собираюсь вернуться на работу. Не обдумывая, уже по привычке, в ответ я ляпнул, что никогда. Она отпила глоток и спросила, что я имею в виду под словом «никогда». И снова, не позволяя себе раздумий, потому что в итоге получилась бы полуправда или приукрашенная ложь, я ответил: «Я имею в виду — никогда!» Флоренс взорвалась: «Будь она проклята!» Я спросил кто, хотя прекрасно знал кто. Флоренс повернула лицо, чтобы спрятать слезы в глазах, и выдавила: «Эта грязная бродяжка!» (Указывать Флоренс, что Гвен никак не была грязна, не имело смысла.) «С тех пор как ты связался с этой стервой, — сказала она, — ты стал другим». Я не стал ей напоминать про одиннадцать месяцев Крепости, те самые одиннадцать месяцев, когда я определенно был не я.
Поскольку теперь уже Флоренс страдала от невыносимой боли, терпеливым стал я. Правда состоит в другом, начал я мягко, что случившееся не имеет ни малейшей связи с девчонкой, просто я многое передумал. Казалось, Флоренс это убедило, по крайней мере, она старалась понять меня. Но вид ее, такой сосредоточенный и испуганный, огорошил меня. Я даже удивился, как мое нежелание возвращаться на работу вызвало такой страх.
— Итак, дорогой, — она взяла себя в руки, — ответь мне, пожалуйста, на один вопрос. Если ты не хочешь работать, то чем вообще ты собираешься заниматься?
— Ничем, — выпалил я.
Она рассмеялась. Я тоже. Хоть какое-то облегчение. Судя по ее реакции, я сболтнул глупость. Но затем, впервые за долгие годы, я попробовал то, что больше никогда не пробовал, — донести до нее некоторые вещи, которые она при всем желании понять, увы, так и не смогла.
— Прошу тебя, — сказал я, — не пугайся. Признаюсь, что такая жизнь мне не нравится. Мне не нравится, как я живу. Мне не нравится то, что я сотворил с жизнью. Я не люблю свой дом… нет, против тебя лично ничего нет. Во всем остальном я лгал тебе. Я чувствую, что дом был для меня ловушкой, которая отпустила меня лишь после аварии. И знаешь, часто мне приходит в голову, что это была не просто авария. Может, я не знал, как выбраться из ловушки, и потому подсознательно попробовал освободиться именно таким образом. И, кажется, получилось. Авария дала мне свободно вздохнуть, открыла мне новое, предоставила время задуматься над смыслом жизни. Впервые в жизни.
— Эванс! — сказала она. — Будь благоразумен. Чего ты хочешь сейчас?
Я не имел возможности изобрести что-нибудь правдоподобное и ляпнул без переходов:
— Не имею ни малейшего понятия.
Она рассмеялась. Как обычно, сдержанно и сухо.
— Ну, дорогой, в этом нет ничего необычного. Доктор Лейбман говорил мне, что с мужчинами в твоем возрасте — это обычное дело. В психологии даже есть этому понятие — эволюционирующая меланхолия. Но я уверена, что это знак твоего духовного и умственного здоровья. Мне не пришлось бы по душе, если бы ты не задал себе серьезных вопросов однажды в жизни.
— Серьезных? — спросил я.
— Да, — ответила она. — Вот таких, как сейчас. Почему тебе кажется, что ты ни с кем не связан узами? Что действительно важно для тебя, а что нет? Чего ты хочешь? Кстати, я читаю Камю, «Миф о Сизифе», надо и тебе ознакомиться.
Я сказал, что это бесполезно. Она старалась убедить меня, она была напугана. Чем же? Тем, что покину ее? Какого черта, думал я, какого черта? Если что-то должно случиться, то это случится, и поэтому какого черта?..
— Хорошо, — сказал я. — Думаю, ты права. Завтра я пойду на работу.
— Только пропусти выходные, а в понедельник езжай!
И я сказал о’кей, снова ощутив себя Никем, и она поцеловала меня, и я поцеловал ее, и я выпил, затем выпил еще и еще. Флоренс поставила пластинку…
Звучала музыка. Мы с Гвен иногда слушали ее вместе. Я полулежал в кресле и вспоминал то время, у Гвен на квартире, когда она готовила спагетти и на ней был только фартук и больше ничего, и я подходил к ней, склоненной над плитой, и спагетти на время забывалось…
О Гвен я не вспоминал уже давно. Иногда лишь, в связи с Сиэтлом. Но эротика вновь начала досаждать мне. Теперь, когда Флоренс ложилась рядом, я отворачивался от нее и ложился на живот. На одном диване для нас двоих не было места. Для меня и Гвен — да, для меня двадцатилетнего и такой же молодой Флоренс — тоже да, но не для нас сейчас. Размеры дивана меняются, думал я, и по его размерам — большой он или маленький — можно определить ситуацию семьи. Я клал голову Флоренс на плечо и засыпал.
Флоренс тихо сопела, когда я проснулся среди ночи. Я смотрел на ее лицо — естественное, в отличие от дневного — железно контролируемого. Оно было встревоженным и беззащитным. Я ощутил угрызения совести, мне стало жалко ее человеческую натуру, стремящуюся сохранить видимость хоть какого-то порядка, смысла и очередности, и все всуе, все, все вновь всуе до самой смерти. Я наклонился и поцеловал Флоренс. Она как ребенок улыбнулась. Я решился. Попробую себя в «Вильямсе и Мак-Элрое» еще раз. А с Гвен давно покончено! Сиэтл — глупость! Я еще не Никто. И я должен Флоренс за годы любви и верности.
В понедельник я прибыл в офис. На столе лежали цветы, рядом — коробка моих любимых сигар — 50 штук, в ведерке — лед. Потянулся люд с пожеланиями. А еще на столе лежали свежие цифры по продаже «Зефира». Они отражали неблагополучие. С «чистыми» сигаретами были затруднения. Поэтому после подарков, визитов и благих пожеланий по телефону все быстро вернулось на деловые круги. И пришла моя очередь создать следующий мираж. Что-то где-то не стыковалось — в списке сигаретных фирм «Зефир» стоял вторым от конца. Компания, владевшая контрольным пакетом акций «Зефира», выпустила четыре новых сорта: длинную, с фильтром, ментоловую и «Зефир» — «чистую» сигарету, у которой было все. Из этих четырех две лидировали в своих областях, ментол — была второй, а собственно фирменный «Зефир» — второй с конца.
Позднее обо мне сказали, что я пришел на работу без настроя на работу. Неправда. Я старался работать как раньше. Но я совершил непростительное. Я сказал правду. Через неделю я послал толпе из «Зефира» доклад. (Позже говорили, что очень уж скоро, без тщательного изучения ситуации. Согласен: я сказал правду действительно второпях, чтобы она не была разжижена целесообразностью.) Суть доклада составляло признание провала выдуманной мной «чистой» кампании и обхода нас конкурентами. Я посоветовал прекратить кампанию. Первый раз в жизни я представил полностью отрицательный доклад без рекомендаций.
Самую негативную роль в этом, с точки зрения нашего агентства, сыграло то обстоятельство, что доклад ушел в «Зефир» прямо, минуя мистера Финнегана или нашу систему «противовесов и балансов» — Обзорное собрание директората. В прошлом мои отношения с парнями из «Зефира» были такими хорошими, что никто и не думал проверять наши контакты. Более того, за все время в «Вильямсе и Мак-Элрое» я ни разу не составил доклад в пораженческих тонах. Это-то их и шокировало. Незаменимый Эдди признал поражение. Агентство не простило мне последней строчки доклада: «Джентльмены, — гласила она, — мы пытаемся оживить труп!»