Человек не обращает внимания на самые памятные моменты жизни в то время, когда они происходят. Но мы запомнили тот день именно таким — бессмертным для нас, даже не осознавая того. Мы решили сделать снимки, как потом оказалось, свидетельства нашей связи — неопровержимые улики оной. А в те минуты казалось, что немного подурачиться нам не помешает. Со мной был «Никон»; я водрузил его на камень, потом наводил фокус на Гвен, устанавливал механизм задержки и бегал к ней. Первые снимки получились обычными, — друзья, ни одного намека на бурную связь. Но ближе к концу пленки мы совершили то, что, подозреваю, делают многие любовники, потеряв голову. Мы захотели запечатлеть «мгновения вечности». Не помню, кто из нас предложил это: скорее всего, это было нашим обоюдным спонтанным желанием. Мы скинули купальные костюмы и стали позировать обнаженными. Вместе. Я продолжал бегать к фотоаппарату, взводить его, наводить фокус и прибегать обратно. Мы чествовали праздник любви. Так какая-нибудь страна выпускает марку в ознаменование важной даты в ее истории. Затем мы подурачились — по крайней мере мы думали, что дурачимся, — на одном снимке я пожирал глазами ее груди. Ну и прочие в подобном духе. Тогда Гвен гордилась грудями. Сейчас, конечно, уже не испытывает такого чувства. Груди — явление временное, как цветы, они меняются. Кроме Гвен, никого не припомнить, да и Гвен только в тот период, кто бы так гордился грудью. Все, кого я знавал, имели другие понятия. Слишком острая, слишком округлая, слишком выпуклая, слишком соблазнительная, слишком обвислая, слишком плоская, слишком большие соски, в общем, недостатки находились всегда. Таков уж род человеческий!
По всем статьям тот день был днем нашей памяти. Нашей славы. Мы вели себя как два диких зверя в своей звериной оторванности от человека.
Проявка негатива и отпечатка фотографий потребовали от нас и времени, и усилий. Наконец, по словам Гвен, «одна наша из женского общества взаимопомощи» все сделала. Под «нашей» она имела в виду такую же «сестричку» из себе подобных. «Сестричка» была профессионалом камеры. По снимкам, особенно последним, это проступало отчетливо. Гвен не открыла мне ее имени, но сработала знакомая на славу. Я поинтересовался у Гвен, что думает ее подружка обо мне, и Гвен ответила: «С тобой все в порядке. Ну а я так просто королева!» Немудрено в общем-то, потому что в те дни она была воплощением лютой зависти всех девчонок, ее фигура была божественна, а походка — суперженственна. Для жизненного самоутверждения Гвен не нуждалась в психоаналитике. Эту роль с успехом выполняло обыкновенное зеркало.
«Сестричка» неизвестного образа жизни распечатала нам по чудной пачке фотографий, высказав мнение, что правильно выбранный миг жизни — это тоже произведение искусства. Свою пачку я хранил в сейфе, в том самом, что был с замком и где лежали «пожарные» пять сотен. По-моему, такие сейфы, я имею в виду с замком, есть у любого из нас. Кроме Флоренс. По ее кодексу чести выходило, что иметь секреты в замужестве безнравственно. Мне это известно, потому что я это проверил.
Ну а мне он был нужен позарез! Я до сих пор учусь у своего прошлого. Ничего так не возбуждает меня, как собственная жизнь: до сих пор храню фотографию девушки, которую впервые поцеловал, до сих пор — первую, написанную лично мной, рекламу и даже речь, произнесенную в день окончания Высшей Школы Альберта «Зу-Бу» Леонарда, речь под названием «Колумб, первый Американец». Там же лежат разные фото других периодов моей жизни, любовные письма, обязательства: святые и придурковатые, могущие вогнать Флоренс в краску или шок. Я хранил это богатство взаперти. Потому что наш с Флоренс договор был основан на благоразумии. Не причинять боль близкому, не испытывать семью страданием! Семья, то есть договор, — превыше всего!
До Гвен все шло без сучка и задоринки. В сейфе моя мятежная натура была надежно заперта. Существовал еще один тайник, который я умудрялся держать взаперти, тайник моих чувств. Он щелкал на запор, лишь только я входил в наш дом, к Флоренс. Этот тайничок имел девиз: «Спасение в равнодушии!» И только теперь мне стало до конца ясно, каким боком мне вышло это самое равнодушие, ведь первым звоночком сползания к неравнодушию послужил разгон гарема. Но предупреждение не возымело действия. Спустя какое-то время я выкинул из сейфа все, что не имело отношения к Гвен (второй звоночек). Нет, не на помойку, разумеется, а связав в пакет, скрепив скотчем и опечатав пересечения веревки воском, уложил в здоровенный металлический шкаф, стоящий за кабинетом мистера Финнегана, где я держал остальные личные бумаги и документы, по тем или иным причинам не хранившиеся дома.
Вот поэтому в тот день, когда я забыл запереть сейф, в тот день, когда служанка Ирэн открыла его, там лежали лишь несколько записок от Гвен, распознать по которым хоть что-то было невозможно, и прекрасно сделанная, шикарная серия жемчужин пляжного искусства, по которым компромат был виден невооруженным взглядом.
В то утро я проснулся и обнаружил, что мозг мой как в тумане. (Отец в те времена, когда я учился в школе, замечая подобное состояние, кидал на меня укоряющий взгляд и говорил: «Эй, Шекспир, вставай!» Затем он смеялся, вертел головой, выискивая свидетелей пробуждения его горе-сына, и, найдя кого-нибудь, указывал на меня жестким пальцем и повторял уничижающе: «Безнадежный случай!») Разлепив сонные глаза тем утром, я ощутил, что не знаю, чем мне заняться, какую шкуру натянуть на себя, и куда пойти, и кем прикинуться на этот раз. Я встал, ранняя пташка, побродил по дому, сделал кофе — он горчил, сходил на лужайку, вознамерившись постричь травку, и, так и не приступив к делу, подумал, что что-то грядет, не зная конкретно что, открыл «Лос-Анджелес Таймс», бросил ее и сел. Сел в нашей, официально для этой цели предназначенной, гостиной. Очень темной и обставленной очень дорогой мебелью, сел в своих шортах и старой пижамной куртке, глядел перед собой и просидел так целый час. Окружающий мир был нереальным и бесцветным, как говорят евреи, «без горчинки», не стоящим движений души и тела. Наконец, для возрождения хоть какого-то вкуса к жизни, я поднялся наверх и достал «пляжные» снимки. От них исходило облегчение. Поэтому я решил принять душ и потом еще раз пересмотреть их. Я аккуратно уложил их в сейф, но не запер его. Затем в течение десяти минут я обливался горячей водой, наклонившись, чтобы не замочить голову. С чего бы это, размышлял я, один взгляд на снимки — и настроение улучшается? Наверно, хоть они реальны. Я могу и не стать тем, кем мечтал в детстве, но на этих снимках я, по крайней мере, существую как человек. Вот они — доказательства! Я вышел из душа и запел. Эллен, заслыша мелодию, зашла ко мне. Дочь выглядела в то утро очаровательной, вся светилась надеждой на лучшее (не буду уточнять, на что именно), лучилась светом вся ее фигурка, таков был возраст, и я решил позавтракать с ней. Что и сделал. Затем мы прогулялись среди цветов за домом. Бассейн выглядел идеально чистым; воду, казалось, можно черпать и пить, я немедленно скинул одежду, оставшись в шортах, она — тоже, и мы прыгнули. Я блаженствовал — и уже предчувствовал, что по дороге на работу надо обязательно навестить Гвен, как я не раз делал, чтобы придать дню соответствующее начало. После чего я решил отдать свое лицо в руки парикмахера Джерри и позволил ему испортить внешность вниманием и лосьонами. И вот, сев к Джерри в необъятное кресло и почувствовав прикосновение к щекам горячего полотенца, я вспомнил, — о Боже! — что забыл запереть сейф.
По-моему, служанка Ирэн вынесла тяжелое моральное испытание. Старушка была что надо, вполне счастлива в цепких руках Абиссинской баптистской церкви. Договор с ней предусматривал, что кто-то из нас должен был возить ее каждое воскресенье в церковь, иначе она не работала по выходным. И ее этические нормы были твердыней. Но самое тяжкое испытание морали — это дилемма между двумя моралями, в данном случае между своим достоинством (ясно, что сейф не ее ума дело, даже если до этого случая он и бывал незапертым, какое вообще отношение она к нему имела?) и солидарностью пола, имеющей один-единственный логический вывод: наставлять мужей на путь истинный. Должно быть, Ирэн нелегко дался выбор. Почему одна мораль перевесила в ее душе, я так и не узнал, но она отдала снимки Флоренс, видимо, решив, что это наиболее правильный выбор. Всю жизнь я страдал от тех, кто поступает правильно.