Я на солнышке лежу И на солнышко гляжу.
Бесконечной чередой шли через серую мглу лыжники, прыгали в космический холод чуть ли не ничком трамплинные прыгуны, суетливо надевали за спины винтовки корявые биатлонисты, а жизнь уже обгоняла их, неслась впереди. Голосила раненым вепрем.
Первый цветной кадр, увиденный мной у родных в Красноярске, был из короткометражки «Мустанг-иноходец»: красная лошадь падала с обрыва. «Мертвый, но свободный». Сетон-Томпсон. Телик назывался «Рекорд». Знак сегодня осознается пророческим.
За серой мглой навалилась пестрота: отчаявшись починить угасший «Темп», мы купили «Рубин». Первый кадр – зеленые гимнастерки солдат из «Горячего снега». Я закричал «ура!», увидев их. Купили мы «Рубин» чуть ли не на последние сбережения. Чудесно показывалась программа «Взгляд» и всяческая полуночная «Экзотика».
После, когда из «Рубина» стал вылетать нестерпимый угольный шум, отцу подарили «Панасоник», созвучный фешенебельно покрикивающему на все еще нерыночных нас интерфейсу киселевских «Итогов». Первый пульт, синоним нового сна, и тут же – новая апатия: поминутное бегство от наглой, лживой и бездарной российской рекламы.
С ним, подвязывая леску и даже гирьку к шипящим частям, дожили до «Самсунга».
Камин еще горит. Чадит.
Дорога вихляет, размытая ручьями крови и слез. Экран пылает. Но мои глаза уже закрыты. Заплыли. Сморгнули пламя.
И исчезают.
УКВ
Этот приемник до сих пор стоит на шкафу – «Сакта» или «ВЭФ», приветствующий «слушателя» зеленым нездешним огоньком.
Левое колесико включает, правое настраивает. Стрелка ползет мимо «Берлин – Париж – Варшава – снова Париж – Братислава – Лондон – Нью-Йорк – Осло – София – Прага». По этой шкале ты выучивал названия европейских столиц. Но что тебе теперь до таинственной Европы, когда на пределе слышимости, между морской морзянкой и гнусавыми переливами каких-то гигантских усилителей слышатся усталые голоса:
– Восьмисотый, схождение до четырех тысяч.
– Принял, выгружаю, подъем до двух.
– Фронт, коридор свободен, дайте разряд.
– Даю два вводных. Кучевикам отойти.
– Перо, Перо, у вас двенадцать тысяч.
– Принял, затяжку вижу, сектор закрыт, сектор закрыт.
– Кто вы? – шепчешь почти беззвучно.
– Кто здесь? – множество голосов, строгих и почти стальных.
– Я…
– Мальчик, не балуйся.
– Кто вы?
– Мы – облака.
– А… что вы делаете?
– Льем дожди, набухаем от влаги, несем грозы, летим над землей. У нас много работы. Как ты нас нашел?
– Я крутил колесико…
– Тебе повезло с частотой.
– А вы всегда на ней?
– Нет, мы говорим на любых, ведь никто не знает, что это говорим мы.
– Значит, я один догадался?
– Нет, это мы смилостивились и сказали тебе. Потому что ты маленький и тебе никто не поверит.
– А можно мне послушать еще?
– Валяй, малыш, только недолго.
– Вращение умеренное, вхожу в глаз…
– Шеститысячники, пропустить северную колонну!
– Расхождение пять-ноль-двенадцать, пропускаю.
– Гобийское крыло, прошу высоту.
– Десять тысяч, возьмите тоннаж.
– Рукав-70, лечь на гребень.
– Принял, выполняю.
– У вас так здорово!
– Хочешь стать одним из нас?
– А если все-таки орлом или хотя бы вороном?
– Птицы не могут без земли.
– А вы?
– Мы свободны, для нас нет границ, кроме жары и холода.
– Вами помыкает ветер!
– Блаженно следовать ветру.
– Это он приказывает вам?
– Не только. Он тоже повинуется приказам.
– Чьим?
– Иногда – нашим, иногда своим собственным. Это сложно объяснить… Иногда в глубине планеты рождается разряд, и мы начинаем суетиться и гибнем от него, а ветер мечется рядом и не знает, что делать. Бывает по-разному, да ты и сам это увидишь.
– Смена частот!
…И только хрипы через коричневую сетку, только хрипы и гром.
Субботники
…Субботников вообще-то было два: дома и там, куда ты «ходил» в данный момент: в ясли, сад, школу, институт или на работу.
Странное чувство обиженной непричастности охватывало, если ты забывал и с утра шел куда-нибудь по делам, а на всех газонах, по всем дорожкам суетились люди в демисезонных куртках и резиновых сапогах, носили ведра, сажали голые еще деревца, разматывая с корней и будущих крон торжественно выбеленные тряпицы и полиэтилены. Социалистическая мистерия…
Школьные субботники я запомнил плохо. Непременное, вмененное какое-то соперничество «бригад», перекапывание унылого двора, с которого хотелось поскорее смотаться домой…
Удушливая хлорка, порошки, тряпки, швабры, мутная вода, нервное подзуживание классной – о нет, подобная обстановка никак не способствовала вдохновенному труду.
Праздником это стало разве что к концу школы, когда через двор видишь в окне кабинета математики красные круглые коленки одноклассницы, босой вставшей на парту, чтобы снять шторы, и думаешь – э, да она совсем взрослая, почти женщина, кто знает, может, уже…
А она машет тебе рукой, кричит что-то неразличимое, насмешливо-задорное, но не обидное, и ты смущенно жмешь плечами и тоже машешь. И, как она, снимаешь казенные шторы с бесконечных крючков, оголяя окна. Солнце косо бьется в тебя накануне мая, выпуска, великого разлета из гнезда, щемящими песнями про покидаемые школьные дворы, вдруг, в этот год касающимися лично тебя.
На домашний Субботник шли с отцом.
Одевались «похуже» (для этого в доме береглись от помойки допотопные или испорченные куртка и штаны, отложенные специально для Субботника), и ЖЭК доукомплектовывал нас до зубов. Тетки из правления отпирали подвал (ключ доверяли малышне, игравшей в прятки меж труб, вентилей и задвижек), выволакивали лопаты, ведра, связки рукавиц, шланги. Саженцы уже стояли в углу, привезенные накануне.
Люди сновали по участкам, как по грядкам. Окурки, задубелые хлебные корки, пакеты, ломаная пластмасса, – тот стыдливый мусор с высоты лет кажется чище нынешнего. Мужчины копали, сажали, женщины носили им воду.
Земля, уже отсвечивающая озорными лужицами, сначала не поддавалась, но постепенно вокруг каждой липы или клена образовывался глинисто-черноземный, свежевскопанный круг. Кричали ходящим с ведрами: «Полей сюда!» – и либо они, либо дотянувшийся из подвала шланг насыщал дерево водой, казавшейся почти ключевой, и благодарные голые стволы, казалось, уже шептались о грядущих листьях.
Корни саженцев извлекались из тряпиц, и для них тут же копались неглубокие ямы, сыпался чернозем, песок, следовал краткий полив и самый блаженный шаг – установка в яму. Корни дерева заваливались комьями, чуть притаптывались, и в какой-то неуловимый миг мы видели, что оно начинало СТОЯТЬ посреди земли, под нашими окнами, храброе, великолепное, словно исполнившаяся мечта.
Кажется, я помню все деревья, которые посадил. Даже кусты, впоследствии засохшие, выломанные. Каждую рябину, березу. Первая – изящная белостволка – успела превратиться в тяжкую громадину. В Матвеевском.
А тогда – ветер любовно налетал на окаменелые ветки. Пахло отогревающейся почвой. Визжали ведерные дужки, лил, блестя в лучах, шланг, кто-то убегал, прибегал, и каждый видел и чувствовал соседей. Бывало, что мирились рассорившиеся насмерть, представлялись только что въехавшие, и тут же знакомились будущие пары.
Мы были атеистами, но, видимо, молились Богу не словами, а общим трудом. Кланялись, по крайней мере, не меньше прихожан, стоящих всенощную. Редко… примерно раз в год. Но и они не чаще…. Счищали с себя налипшую зиму.
Субботник приманивал к нам дух грядущего: каждый знал, что невероятный, почти несбыточный коммунизм, может быть, через века, но отменит проклятые металлические и бумажные эквиваленты успеха.
Когда я восхищался трудом по совести, а не по принуждению, отец пожимал плечами: он, всю жизнь трудившийся только так, не видел в этом ничего странного. Он прожил в коммунизме всю жизнь: деньги в СССР так мало решали, что их отмена не виделась каким-то поворотным пунктом человеческой истории.