Рассевшись, поставили ноты на пюпитры, кларнеты негромко выдули «ля» и по одной трели, скрипичники бочком пропустили выскочившего Леню, взмахнувшего круглым венчиком кудряшек и севшего, как вышел Горовиц и раздались аплодисменты. Старик с видимым трудом сделал шаг вверх и уже ястребом, как в юности, вскинул из-под бровей бешеные красные глаза на весь состав. Поднял руки. Леня обмер и начал.
Его тема, дребезжащая, не без пародийности, разрывалась духовиками, и казалось, что сам Леня взбирается к облакам вприпрыжку и неизвестно что о них думая, а на страже его щенячьих радостей и обид выстраивается гряда свернутых молний и громов такого масштаба, что они были едва намечены. К шестой цифре он понял, что Чакрата никогда не писал ничего более великого.
Ермаков, ожидая девятой, где был его первый мордент, предварявший соло, смотрел на короткий ежик Йоки, едва видневшийся из-за литавр… Прошла восьмая с холодным дуновением валторн (Смерть), и перед заученными наизусть пятью тактами чья-то рука легла ему на плечо. Он не мог обернуться, рядом стояли пюпитры, но то ли Йоки приблизилась и встала рядом, истекая белым вареньем, то ли Чакрата бросил его губы к фистуле, но он вступил. На полтора такта раньше.
Вступил и озарился от догадки, что это правильно. Горовиц побледнел и качнулся на пульте, почувствовав то же самое. Правильно, так и должно быть. Величественная тема вплелась в общий хор. Нота гобоя властно встала поперек Смерти и отстранила ее, а еще через три такта скрипичники вступили в замысел таким пронзительным ликованием, что с заднего ряда приподнялся Сотоманчес, удерживаемый женой в вуалетке, а на галерке повскакали классы Шамахяна и Антанези. Горовиц метнул взгляд Ермакову, они достали друг друга до донышка душ и поняли, что надо продолжать. Палочка дирижера заметалась, обозначая такты до двенадцатой. Спустя полчаса все было кончено. «Сантинейя» была исполнена.
Овация сотрясала зал, несли букеты. Горовиц смотрел вверх и около гигантских медальонов Баха видел Чакрату в грозном сиянии Того, Что Не Смерть. Смерти больше не было. Он вытер глаза платком и повернулся лицом к газетным строкам, где неназванные источники уже делились его догадкой, поставившей ошибившуюся программу записи на место, устранившую сбой в гениальном сочинении одним наитием…
Горовиц сошел с пульта и направился к гобою, вывел его вперед и поклонился вместе с ним.
Леня хлопал, как мальчишка, забыв о табели, очередности. Он был выше мелочей, когда речь шла о Музыке.
Как и весь зал, он чувствовал, что Смерти больше нет.
Пять Клеточек
Их показал мне Вадик, уехавший в Израиль.
На «Добрынинской» ограничительная полоса из кафельных плиток, и в начале платформы остановку первого вагона когда-то решили обозначить пятью клеточками, отходящими вбок от основной прямой линии. Очень смешно. Вадик, как ярый антисоветчик, показывал мне их, конечно, чтобы показать, что СССР состоит из смешных и злых глупостей.
Я посмеялся и забыл о Пяти Клеточках.
Вадик уехал.
Одной из осеней нас с Ядвигой занесло на «Добрынинскую». Ну или рядом, но очень близко, так что я вспомнил. Отношения наши были, что называется, накануне. Уже держались за руки, уже прижимались друг к другу на улице. Мне вдруг захотелось сделать Пять Клеточек свидетелями этого начала, мало ли чем оно кончится. Я тогда даже в церковь зашел. Один раз.
Мы остановились недалеко от Клеточек (я подмигнул им через ее плечо), я обнял ее, потом слегка толкнул на Них и поцеловал.
Ее волосы пахли дождем, слегка бензиновой гарью, простым каким-то шампунем, контрольными по алгебре, ластиком, прокрашенным деревом, тюлевыми занавесками, духами «Москва», мертвыми голубями и железом.
Поезд не пришел. Или мы его не заметили.
Через семь лет, осенью, я пришел к Серпуховской заставе в несильном подпитии, когда прожитое кажется легко толкаемым возом, блещут еще чуть в стороне какие-то зори, и машешь на них рукой скорее приветливо, чем отчаянно. Нормально так машешь…
И вдруг что-то защемило, я вспомнил Ядвигу, ее запах, ее цвет, превратившийся в отекшие утра. Ее незнаемое, но ощущаемое горе перетекло в меня, в уголках губ задрожало, и я направился к Пяти Клеточкам.
Еще на платформе увидел, что они заняты. На них стоял парень, очень похожий на меня. Кожанка, кепка, узкие джинсы, красы. Он явно стоял не просто так. Я сел на скамейку и сделал вид, что жду поезда. Он все не шел и не шел. Парень, скуластый, жесткий, стоял на Пяти Клеточках, трогал их носком кроссовки. Потом обернулся:
– Они тоже твои?
– Да.
– Извини. Я…
– Ты извини.
– Тоже когда-то?
– Давно.
– Иди. Постоим вместе.
Мы стояли на Клеточках вдвоем и знали, что Они помнят.
В Коломенском
Зима сияла и скалилась, продувая сокрушенно качающийся сад навылет, крошевом секло по отмороженным щекам, но впереди слышалась разухабистая гармоника, танцевали враскачку какие-то фольклорные бабы в шалях, плыл парок из пластиковых стаканчиков, и вообще гулялось.
Всем, кроме двоих, взявшихся выяснять отношения.
– У тебя сегодня последний день, Саркисик. Последний день, когда ты можешь мне что-то доказать.
Вера шла взвинченной сильной походкой, топча сугробы, будто не разбирая дороги. Он впервые не знал, чем ей помочь.
Впереди на снегу чернел помост с гирями, каркали вороны на шатровом куполе Вознесения Господня.
Словно эшафот, подумалось Саркису.
– Подожди меня.
– Ой, не надо, я не буду ждать.
– Почему? Будет здорово!
Он подбежал к помосту, где собиралась толпа. Затейник выкликал желающих дернуть. Верзила, с виду бывший морпех, протиснулся к помосту, поплевал на руки.
– Шесть! Семь! Восемь! – заорали в толпе. Многие были пьяны и слегка толкались, чтобы лучше видеть.
Морпех жал быстро, через минуту он выдохся, опустил на грудь и терял силы, хватая ртом воздух. Через два раза он грохнул гирю на помост, потирая плечо. «Двадцать семь». На правой. Левой он едва докачал до двадцати и был тут же нахлобучен шапкой. Румяная девица застегивала ему куртку, отряхивала брючину. Саркис оглянулся на Веру. Она стояла с безразличным видом. Он скинул бушлат в снег и вышел.
– Раз! Два! Три!
Ток крови напрягся в нем, ускоряясь до бешеного предела. Шло хорошо, то ли от отчаяния, то ли от мороза.
– Двадцать один! Двадцать два!
Еще десять, хотя бы десять.
– Двадцать восемь! Двадцать девять!
Трудно. Очень. Едва…
Саркис вырвал над головой и посмотрел на Веру.
Она улыбалась разорванной улыбкой, готовая повернуться. Она уходила.
– Тридцать три! Тридцать четыре!
– Вот молодец парень, а ну поддержим! – заорал массовик, бледный комсец с залысинами.
Толпа заорала так, что рука довела до тридцати шести и сдалась. Все.
– Реко-о-орд!
Веру передернуло. Она начала хохотать, бросаясь на колени, взмахивая руками.
Он сменил руку.
– Раз!
Вера закричала через ряды, пробиваясь к нему, расталкивая спины с брезгливым выражением, будто не она, а ее толкали.
– Пять! Шесть!
– Слышишь? Я все равно не люблю тебя! Слышишь, ты?
Голос толпы стал смолкать.
– Я знаю, что это гадко! С тобой я чувствую себя гадиной! Я никогда тебе этого не прощу! Слышишь? Животное! Брось свою железяку! Немедленно!
Толпа перестала считать. Массовик побледнел и закричал: «Двадцать один! Двадцать два!» Его снова подхватили.
– Ты думаешь, так можно что-то вернуть? Да мне все равно, Саркисик, давно все равно!
Вера стала пятиться. Позади расступались. Она улыбалась и с улыбкой опрокинулась в снег на невидимом бугорке. Упала, поднялась и побежала прочь.
– Тридцать пять! Тридцать шесть!
Саркис сдался на тридцать седьмом, чуть не упав вперед. К нему шла румяная девица. Оказалось, она вручала призы. Взяв у нее что-то легкое, он стоял на помосте. Она понеслась к его бушлату, села на корточки. Он смотрел. Кинулась к нему. Одела и принялась застегивать. Он дрожал.