Шацкий убито молчал.
– Что вы хотите? – обратился с вопросом к артисту Цфайсман. – Что не хватало вам для того, чтобы я тратил народные средства на вас, такого? Кто объяснит мне, что вы сделали со мной? Будете ли вы так любезны сделать все, о чем я вас просил, или я расцениваю это как вашу неистощимую блядскость, за которую вас выгнали из Петрограда? Учтите, я знаю все.
Милецкий (Абельман) сильно, как-то особенно провинциально икнул. Даже отчасти срыгнул.
– Мне долго ждать от вас ответа? – настаивал Цфайсман.
– Я готов, – раздалось из разрушенного тела. – Сегодня я в голосе.
– Идите на сцену. Идите и помните, что вы отвечаете за порученную вам песню лично своею выцветшей мошонкой. Я сам ее отгрызу, если с вами случится что-то лишнее. Слышите? Вы не посмеете ничего учинить. В зале находятся люди, которые сотрут вас в порошок, в пыль. У вас есть обида?
– Да, у меня есть обида! Когда мне поломали жизнь, у меня родилась и по сю пору живет обида, что признали дураком меня, когда во всем виноват был этот Шацкий. Смотрите, как он искупает сейчас вину, но меня так не купишь! Он пристроил меня туда, где кони дубраву жрут, но я не такой шнифер, чтобы там чесать себе гешефты! У меня давно должна была быть квартира на Петроградской! Пятнадцать лет я протестую, потому что чист перед законом, а мое дело давным-давно закрыто, и в нем была только его фамилия, потому что он организатор и направитель наших успехов, а я был раб своих обязательств перед честью артиста и своей совестью. Я чист, как лабораторная муха, а вы меня делаете мерзавцем! И я буду пить, пока мне не скажут, кто здесь мерзавец! Меня выперли из города, а надо было его – и на Соловки, потому что я забыл текст, а он мне его не дал, и вышло, что я примитивный хазер, а не он! – заливался Милецкий.
– Это правда, Ципис, Миша Ципис, это так ты обходишься с артистами? Кто тебя учил такому обращению с молодыми людьми, неужели я? – сурово спросил Цфайсман.
Шацкий беззубо улыбнулся, подтверждая.
– Вы ответите и за это, – незаметно для Милецкого разубеждающе повел бровью директор. – Переодевайтесь, Милецкий, и идите на сцену. Сделайте все, как мы уговорились, а я вам отвечаю, что сделаю все возможное, – благоразумно не уточнил он, что именно.
Концерт начался.
Милецкий вышел, распростерши руки, словно бы радостно видясь с городом после давней разлуки. Он ожидал, что его встретят, но к микрофону он прошел в равнодушной тишине: его никто не мог помнить. Окрестр начал проигрыш.
Артист изогнулся и принял условную позу задушевности, слегка наклонившись к залу, искривил губы в ностальгической усмешке.
Этот город мне знаком По каналам и мостам, По весенней тишине В зареве закатном – Этот город мне как брат, С ним как с братом говорю, Про любовь к нему пою, Про него горюю… —
начал артист, расходясь для широких обобщений.
Оркестр взял ноту повыше: шел непременный куплет о войне, после которого задушевность вновь брала слушателя в свои клещи и держала уже до самого конца.
Баритон лился бархатно, почти по-столичному, и у притершегося к кулисе Льва Григорьевича даже мелькнула сумасшедшая мысль, что расстригу могут, чего доброго, поманить в ту же Москву, и он лишится даже такого почти бесплатного знакомца, будь он неладен…
Баритон лился, как вдруг на словах об огненном кольце врагов и обороне лицо Милецкого начало меняться. На нем проступило выражение гневное, но какое-то потустороннее, словно бы как у римского легионера, словно бы он, по отчаянию, примерил обложенный немцами Ленинград на себя. Вертясь на каблуках, артист начал оборачиваться к кулисам. Лев Григорьевич в ужасе округлил глаза: зал, благоухавший парадными мундирами, сшитыми на заказ пиджаками с номенклатурными медальками, без выражения смотрел на тощего уродца, кривлявшегося перед ним наверняка за ничтожную плату. Зал не прощал изгнанника. И Милецкий это понял.
Настала минута последнего куплета. Милецкий выдохнул:
он посмотрел в зал, нервически дергая лобовой жилкой, на которой уже показалась капля кисловатого похмельного пота. «Нет?» – спросили его расширенные зрачки. «Нет», – ответил зал.
Превращается в сову, И ведут его домой Под руки большевики, —
приятно улыбаясь, завершил куплет Милецкий, качнувшись от слабости прямо в объятия подбежавших конферансье, которые тоже приятно улыбались.
Беспомощный оркестр завершил партию. В зале не очень расслышали слова и тем более их смысл с посылом, и поэтому увод артиста сопроводила милостыня жидких аплодисментов. Кланялись вместе: уводимый и уводящие.
Лев Григорьевич плакал, не стыдясь.
На мгновение глаза их встретились.
«За что?» – спросила душа Цфайсмана.
«За то, говно сраное, что ты не признал во мне брата», – ответила душа артиста.
По отъезде его для дачи объяснений, в девять вечера Лев Григорьевич начал писать заявление об уходе. Он знал, что в таких случаях пощады ждать бессмысленно.
Саксофонист
Было четверть шестого, когда на улице послышался грохот. Дверь бара распахнулась. Двое парней подпотолочного размера направились к стойке.
– Что-нибудь выпить.
– Кофе? Колу?
Первый оглянулся на второго и снова уставился на хозяина. Тот молча снял два самых больших бокала и обратился к пивным кранам.
– И вот что, пусть чертов ниггер отдохнет.
Фраза прозвучала так, как она прозвучала.
– Чак работает у меня. Пусть сам решает, отдыхать ему или нет.
Меланхолия выдутых звуков слегка стихла. После паузы возобновилась, словно не знала, что ей делать дальше. Один из парней двинулся к эстраде.
– Приглуши звук, сынок, мы с дороги.
Негр подмигнул посетителю и взял чуть бодрее.
Реднек[1] пожал плечами и обернулся к товарищу:
– Ниггер, наверно, не говорит по-английски. Он понял, что я сказал?
– Послушайте, здесь штат Нью-Йорк, и этот, как вы выражаетесь, ниггер работает у меня. Он здесь играет, понятно?
Рука хозяина скользнула под стойку. Парни потянулись к объемистым поясам… Один положил руку на кисть другому. Волосатый черенок, а не кисть.
– Послушай, приятель, мы здесь проездом, пригнали два трака буйволятины и хотим только тихо выпить твоего поганого пива, а ты заставляешь нас слушать эту дрянь, да еще от чертова ниггера. Ты хочешь, чтобы мы приехали к себе и рассказали своим ребятам, что вы все тут стали бабами? Так, что ли?
– Рассказывайте кому угодно и что угодно. Этот парень мне нравится. Он просто бог в музыке.
– Ты называешь это музыкой?
Хозяин прикрыл глаза, вслушиваясь в бесконечный скрежет дня, навеваемый саксофоном. Потом повернул голову к вспотевшему Чаку.
– Чаки, сынок, сыграй им «Дорожную».
Во мраке мелькнули белые зубы. Мундштук был мгновенно протерт. Негр заиграл.
Монтана, – понеслась мелодия вдоль рыжих кустов, – край мой, где орлы залетают под самое небо. Желты твои прерии, безжалостен зной, край мой родимый. Здесь мне погибнуть, уйти в твою землю, безводную землю, навсегда. Смерть моя ходит под клетчатой робой, одна ты поймешь, почему я плачу сегодня, почему пью. И ты, Хастонберри, и ты, Эплстоунский холм, и вы, Джеромовы рвы, – что вылупились?
Дальше, все дальше я еду от детства, только не помню, кто брал мне билет, – играл саксофонист.
Бедна кровь моя, пополам сломана плоть, одинок я на равнине твоей, край мой любимый, ни семьи у меня, ни родни, ни подруги. Только вот эта лопата, которой копаю могилу мечтам своим, детским мечтам.
Видите ли вы меня? Слышите ли? Ни один проповедник не скажет мне, куда девать мне тоску мою. Грызет она меня, как червь из желтой земли твоей, о Монтана. Выпей кровь мою, съешь плоть мою, возьми у меня все, что имею, – вырвать не смей меня из своего сердца. Ибо един я с тобой, словно с лучшей подругой. Словно с сердцем своим.