Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Съел, мать твою? – Мама вскрикнула и выбежала. – Что молчишь? Подлец ты. Паскудник. Наказать тебя надо. Как народ наказывает. Крепко. Так наказать, чтобы на всю жизнь. Чтобы запомнил. И никогда…

Сашуля видел, как папины руки отрезали от буханки еще и еще, накладывали на тарелку, отгоняя покрытые веснушками дедушкины, стремившиеся помочь.

– А ну держи его. Я ему этот хлебушек наш прямо в глотку запихаю! – слышался чей-то звенящий от обиды голос. Метались тени. Рот не открывался. Из него вываливался непрожеванный хлеб. – Погоди, за плоскогубцами сбегаю. Расширитель вставим. А сверху можно молотком вбить. По сусалам, хе-хе. Прям по зубам его. Ага. Давай.

Горел какой-то ужасно яркий фонарь. Почему-то через гофрированное стекло. Свечей в двести.

Мякиш проталкивался сквозь трахею. Вопил по радио гимн.

Разве уже утро, думал Сашуля, или ночь? Только что же был день.

Папины пальцы пихали батон уже целиком. дедушка держал за шею и натужно вскрикивал. Мамы не было. Бабушка звенела неподалеку кофтой с медалями. Сашуля ни с чем бы не перепутал этот звон. Бабушка всегда надевала кофту, когда шла на демонстрацию или в ЖЭК.

– Готово. Вот и молодчик.

Перед глазами шли разноцветные круги. Воздуха не было. Ни глотка. Словно в воде или в космосе без скафандра. Сердце выскакивало из груди. Сашуля был в вакууме.

– Понял? Понял, вражина, каков он, наш советский хлеб? Будешь еще из него катыши катать? Будешь? Говори – будешь? Предатель! Антисоветчик! Крыса! Сукин сын! Космополит! Враг народа!

И тут со всех сторон посыпались удары. Сашуля не мог ни заслониться, ни закричать: хлеб мешал.

Эмигрант Александр Мякишев подбросился на кровати и посмотрел в лобовое стекло мансарды.

– Ненавижу!..

По стеклу кипели дождевые капли.

– Ненавижу вас, гады, – нелепо разнеслось в копенгагенской комнатушке на верхотуре. Словно бы ни к кому. На столе гигантскими фаллоимитаторами пролегали и перегибались где-то за горизонтом запакованные в полупрозрачные пакеты датские батоны. Александр схватил тот, что поближе, и с наслаждением стал разрывать на части, топча ногами. Трещала упаковочная бумага, сыпались крошки.

– Сволочи. Коммуняки поганые. Совки заскорузлые, немытые. Ненавижу вас всех. Сами вы падлы! Рабы. Уроды. А я… А я… Я…

В проем двери то ли изумленно, то ли почти безучастно смотрела шлюха Ирэн.

СССР не кончался.

Возможно, в отличие от Мякишева он был бессмертным.

Почти как хлеб.

Выставка Буратино

Серпы, перекрещенные молотами, на ситцевых занавесках веранды напоминали кривоватых птичек. Из-за них задувало мокрым деревом, июльским купанием, а Котя все макал и макал извазюканную во всех банках кисточку, проводил мохнатые линии, отжимал воду, сушил ползущие натеки, снова макал, и не было этому конца: сзади, немолчно поскрипывая суставами коленок, ходил Буратино.

Когда лучи вспрыгивали на картинку, было видно, какая она взбугренная и заплаканная. Листья яблонь сочувственно покрапывали грибной капелью.

– Котя! – вскрикнул Буратино. – Ты опять!

Мальчик съехал с отсиженной ноги и огорченно посмотрел на учителя.

– Котенька, я же просил, умолял, объяснял тебе! Что скажут теперь высокие товарищи? Ты помнишь девиз выставки?

Буратино схватился за жидкие стружки прически, растянув в нервной гримасе страдальческие тонкие губы. Котя посмотрел на рисунок.

– Девиз выставки «В каждом рисунке солнце!» А у тебя?!

Котя подумал. И снова посмотрел на Буратино, зеленая накидка которого колебалась в эту минуту особенно жалко и неприкаянно.

– Но ведь на улице идет дождь.

– Дождь, дождь, дождь!!! Но что это меняет? Солнце-то ты мог нарисовать?! Простое солнце! Смотри, куда ты теперь его поместишь, когда здесь град, буря, торнадо, геенна, ниагарские выкрутасы! Котенька, ты еще маленький, но я тебе скажу сразу, чтобы ты запомнил и никогда этого не повторял, – то, что ты сделал, называется не нашим, чуждым, хотя и понятным словом «формализм». А формализм есть не свойственное никому из нас, советских людей, видение действительности, и это в тот момент, когда каждому советскому мальчику даны от рождения краски, кисточки, личный руководитель, внимание высоких товарищей, светлая дорога в завтра! – Буратино щелкал напомаженными челюстями и носился по веранде, как заведенный золотым ключиком. – Пойми, нас сочтут нравственными диверсантами, и они будут правы, тысячу раз правы! Наша идейность не должна вставать между искусством и практикой, мы должны видеть мир солнечным и радостным, несмотря на отдельные перегибы и уклоны, пойми и усвой, пойми и усвой! Наше настроение не может быть мерилом исполнения! Все уже сказано не нами, мы оформители уже существующего – того, что дано нам в ощущениях! Что ты чувствуешь?

– Мне скучно.

Буратино расширил глаза на пол-лица.

– Тебе – скучно? Советскому мальчику – скучно?! Котенька, одумайся. Ты занимаешься прекрасным искусством изображения. Ты не любишь меня? Я слишком строг с тобой? Но я стараюсь… я же люблю тебя и хочу, чтобы у тебя было все хорошо, глупыш!

– А что такое «чуждый»? – спросил Котя. Ему было страшно видеть учителя таким растерянным, паникующим.

– А почему ты спросил об этом? Впрочем, детям свойственно спрашивать всякую всячину. Я быстро тебе объясню, но, если ты не поймешь, не переспрашивай меня. Это сложно, это почти непонятно, но я буду с тобой предельно честен. Котенька, «чуждый» – это не наш, чужой, не свойственный нам. Ты, наверно, знаешь, у меня есть брат. Старший брат по имени Пиноккио. Он родился давным-давно в Италии, капиталистической стране, далеко отсюда. Разумеется, я не знал о нем ничего, кроме того, что он тоже деревянный человечек, похож на меня, и вовсе не хотел видеться с ним. Мне достаточно было прочесть книгу, описывающую его похождения. Так вот, Котенька, я прочел и убедился – со стыдом и страхом! – насколько этот так называемый мой брат чужд мне. Как измучили и исказили его те условия бытия, которые предоставляются деревянному человечку там, за рубежом. Какой он разочарованный, усталый, циничный, в отличие от меня, несущего золотой ключик всем детям советской страны вот уже столько лет. Ты понимаешь, что я тебе говорю? Я не хочу встречаться со своим братом. Я презираю его. Я читал только некоторые выдержки из его жизни, которые мне были предоставлены, но там… – Буратино ткнул культей вверх, – знают, что мой старший брат, вместо того чтобы нести свет искусства итальянской детворе, попытался стать человеком и, кажется, даже стал им. Игрушка! Я не стану скрывать от тебя, что много думал о нем и понял, как все это мне чуждо. Я выбрал борьбу, я выбрал единственную свободу – быть собой и никуда больше… никуда, никем… забудь, забудь, заговариваюсь, а он! – он предал суть, он эгоист, он негодяй! Он мой брат, но он должен быть забыт и мной, и тобой, и всеми детишками на нашей земле. Нет Пиноккио, есть Буратино, я, его младший брат, свободен от ошибок и заблуждений раннего империализма, я живу честно, а он – подл, низок, себялюбив. Я не он! Он не я! Вот что такое чуждость, истинная чуждость отчуждения, понимаешь?

Котя честно попытался. Ему было жаль этого престарелого человечка, который учил его макать кисточки, проводить линии, но чаще сидел в огромном кресле и бормотал что-то вроде: «Мкккар ччуддра, ччудо рррафф-фаэлевск кррррыпт хаеш тугодрррр…»

Суставы прогибали фигурку почти независимо от произносимых мантр.

– Что мы будем делать, Котя? Что нам делать? – закружившись волчком на месте, вскричал учитель и внезапно рухнул на пол. Три колоссальные тени с топорами на плечах поднимались к ним из сада, сдавливая половицы рыбацкими безжалостными сапогами. Первый, в зюйдвестке и кричаще-желтом плаще, указал на Буратино кривым и шишковатым средним пальцем, гармонически соседствовавшим с отрубленным безымянным.

– Ты есть мальчик Котя? – послышались басовитые звуки с латышским акцентом.

18
{"b":"248866","o":1}