Котя кивнул и сжался.
– А Он – есть твой наставник, Буратино? – указал он на грубо отлакированные веточки, накрытые накидкой, как саваном.
Котя хотел кивнуть, но не смог.
– ЗАБЕРИТЕ НАСТАВНИКА, ИБО ОН СОГРЕШИЛ. ЗАБЕРИТЕ МАЛЬЧИКА, ИБО ОН НАРУШИЛ. ЗАБЕРИТЕ ВЕРАНДУ, ИБО ОНА НАПАКОСТИЛА. ВЫРУБИТЕ САД, ИБО ОН НАГАДИЛ. СОЖГИТЕ ВСЕ, ОТМЕНИТЕ ВЫСТАВКУ, ВЫЧЕРКНИТЕ ИМЕНА ИЗ СКРИЖАЛИ, ОПУСТИТЕ НЕБО, ПРЕЗРЕЙТЕ СВЯТОЕ, ВЫПУСТИТЕ ЗЛО ИЗ СПИЧЕЧНОГО КОРОБКА, ЗАБУДЬТЕ О ПОДВИГАХ, ИБО ОНИ БОЛЕЕ НИЧЕГО НЕ ОЗНАЧАЮТ.
– ЫППЕР ХЫППЕР ТУМПС!!! – хором прокричали вошедшие, исполняя странную рыбацкую пляску с уханьем и притоптываньем об жалобно задребезжавший пол.
Котя, спрыгнув со стула, подбежал к учителю и взял в руку его горячий затылок. Буратино открыл заплаканные голубые глаза.
– Вот видишь, а все могло кончиться совершенно по-другому! Скорее нарисуй им солнце, пусть они уйдут!
Котя стремительно, на ватных ногах побежал и, оскалившись, прицелился в оранжевую гуашь. Вывернув содержимое банки одним рывком, он припечатал к бумаге огромное кляксовидное пятно, тут же брызнувшее в разные стороны вымпелами расплывающихся лучей.
Стало тихо.
Пришедшие довольно гаркнули: «Салют-привет!» – и, превратившись в серых цапель, спокойно сошли с веранды на подгибающихся мозолистых ногах и исчезли, оставив по себе запах болота.
Буратино, поскрипывая, проковылял к Коте и положил руку ему на макушку. Его жесткая ладонь с едва надпиленными пальцами была как никогда нежна и открыта. Учитель не мог рисовать, он мог лишь говорить, каким должно быть советское рисование.
– Милый мальчик, обещай мне, что никогда ничего не забудешь. А если захочешь нарисовать грозу, если захочешь нарисовать грозу… то рисуй ее. Кто знает, что будет, если ты действительно ее нарисуешь…
Наставник скрипнул шеей, поправил накидку и, опираясь на суковатую палку, сошел в сад плакать.
Чужая сторона
На похоронах Дуремара были Мальвина и Карабас. Лил дождь.
Пиявочник лежал спокойным, по длинному носу стекали капли.
– Да закрывайте же, вы его намочите! – крикнула прима.
Карабас попытался ее обнять, но она стряхнула его руки. Он сделал вид, что не заметил.
– В Пескарей?
– Ой, да. Пожалуй. Отвези меня.
Пролетка остановилась у старого трактира. Карабас подал руку. «Как она постарела, раньше выпархивала как птичка… Проклятье». Вошли. Потянуло дымом, сын старого Джованни вышел из-за занавеса, заслышав колокольчик. Заказали цыпленка, Мальвина взбила локоны, сняла перчатки.
– Ну, рассказывай. Я же ничего о тебе не знаю.
– Порядок, девочка. Что у тебя? Что Мальчишка?
– Он обезумел. Половина труппы в бегах. Интрижки. Я не могу, я не выдержу!
– Девочка моя, может быть, переедешь ко мне? Уверяю тебя…
– Ах оставь, пожалуйста. Ты всегда думал только о себе. Театр! Что я буду без него делать?
– И ты должна поэтому жить с этим деревянным параноиком, пьяницей? Он бьет тебя?
– Барби, я тебя умоляю…
– Бьет?
– Барби…
Она стала крутить ему пуговицу зеленого сюртука.
– Барби, я люблю его, я…
– О дорогая…
Принесли рыбу.
Через полчаса послышалось чихание. Карабас тревожно оглянулся на дверь. Пьеро вошел в таверну походкой истеричного прапорщика.
– Ты здесь! Отлично. И ты. Иного не ждал. Прекрасно. Удаляюсь. Прекрасно.
Мальвина побежала к нему.
– Сядь! Немедленно сядь! У нас…
– Прекрасно! Лучше не бывает.
– Сядь и выпей! Барби купил вина. Вы даже не поздоровались. Ну что ты…
Фраза о вине немедленно привела Пьеро в чувство.
– Тэкс, тэкс. Охотно. Я бы сказал… – Он стремительно занял место, напоминая спринтера на старте, и весь напрягся. – …охотнее охотного! О Барби, если бы ты знал!..
Три стакана, выпитые залпом, привели его в состояние опасливо-умиротворенное. Было видно, что за него часто платили, но и бивали тоже частенько.
– Барби, ты увезешь ее? Увезешь? А у нас все ни к черту, Барби, старина, ни к черту. Артемон воюет у Гарибальди, я вот… а, что говорить, Барби, ты все видишь сам… Барби, как же я рад, что…
– Он всегда так? – спросил Карабас.
– Каждый день, – выдохнула Мальвина.
– Едемте. Послушай, поэт, едем. Вместе. В Штаты. Я купил завод. Делаю кукол. Да не пугайся ты. Кукол! Вы давно уже люди: пьете, любите, изменяете, закатываете сцены. Очеловечились. Едемте, я куплю билеты. Это свободная страна. Там вечное лето. Вы слышали про Америку?
– Ед-д-дем! – Пьеро был глубоко пьян. – Ед-д-дем! Увези эту женщину, она разбила мне жизнь со своим дер-р-ревянным гадом. Он глуп, он пошл! Он – пошл, он извергает пошлости, он полон пошлости, и я… тоже полон. Я стар, мой шелк истрепался, она любила меня, но вышла за него, все кончено, но я живу, я живу! Зачем? Едем вдвоем!
Карабас поднялся, глядя на них заслезившимися глазами.
– Куклы мои… Люди… Я увезу вас, обязательно. Вы не будете пить, мы заживем, я буду заботиться о вас, мы уедем.
– Но театр! – закричала Мальвина.
– Вот театр! Вы сами театр, потому что давно играете без декораций и суфлеров! – выкрикнул Карабас и обвел помещение лопатоподобной ладонью. Осекся.
В дверях стоял потрескавшийся во многих местах Буратино, наводя ему в грудь забрызганный грязью, но от этого не менее грозный мушкет с винной пробкой вместо пули.
Полтора такта
Первое исполнение «Сантинейи» Чакраты обставлялось по классу «люкс».
Проезд к Консерватории зловеще отливал мигающе-фиолетовым, лимузины в сопровождении джипов на полной скорости сворачивали во внутренний дворик, кто-то выскакивал и открывал двери плотным сибаритским фигурам, сразу скрывавшимся в высоких боковых дверях…
Горовица нельзя было видеть. Он так и не раскрыл тайну симфонии и не мог жить с ней. Но надо было играть, и потому гениальный старик, упившись уничижением, юродиво щурился на лампионы наедине с початой бутылкой «Кьянти». Играть он мог в любом состоянии, хмель выбегал из него сразу, как только он вставал за пульт.
Тремя этажами ниже встречали Леню Сойфертиса (рояль). Плотные коричневые кудряшки стряхнули дождик на пол, встали дыбом и скачками понеслись наверх.
– Леня-Леня, Горовиц велел…
– Ах, бросьте, мне надо с ним срочно поговорить!
– Леня, он просил…
– А я вам говорю, что мне надо, и это будет штука!
Сойфертис вбежал к патрону и схватил его за огромную, уже отчасти пигментную кисть.
– Слушайте, Горовиц, ну мы что, так и будем в середине мямлить? Что вы там надумали?
«Сантинейю», посмертное сочинение, открыли по завещанию Чакраты через месяц после его кончины, набрав личный пароль в присутствии тридцати свидетелей, выбранных наугад по специальной и тоже насмерть запароленной программе. Партии гобоя и валторны были написаны отдельно и позднее, туда вел отдельный путь, проставленный в начале файла. Владея только голосовым способом нотной записи, Чакрата, страшная восковая кукла с черными, так и не поседевшими за двадцать лет искалеченного существования волосами, писал только в компьютер. Середина симфонии представляла собой столкновение рояля Сойфертиса (Человеческая Младость-Суетность) и последовательно вступающих духовых (Приговор Небесной Судьбы), но содержала некий разбаланс, что вполне объяснимо состоянием гения, и все же, все же… Горовиц посмотрел на Леню и беззубо улыбнулся, посылая разыгрываться. Оставалось полчаса, и он больше не мог думать, спорить, бороться. Он совсем состарился и скоро уйдет обсуждать это с самим Чакратой. Туда.
– Горовиц, может, мы выкинем эту лабуду куда-нибудь к матери, пропустим ее? – в отчаянии вскричал Леня, но, предвидя ответ, скрылся в артистической, где имел дело к первой скрипке.
У духовиков уже все собрались, и когда нежно прозвенел внутренний, поднялись и одернули фраки. Ермаков (гобой), попавший в исполнение полуслучайно, думал о Йоки, с которой у него началось две недели назад и – шутка ли! – продолжалось до сих пор. Он шел на сцену мимо охраны, открывал им футляр, а сам в это время продолжал обнимать ее, склоняться к ней. «Сантинейя» сопровождала все их движения, потому что репетиции Горовиц собирал по три раза на дню, пытаясь раскрыть какую-то невнятицу. Он достал даже Йоки, игравшую на ксилофоне (Ветерок Далеких Предчувствий), поскольку без полного состава отказывался даже вставать за пульт. Они выходили из разных концов оркестра и вечером еще не виделись.