Возившиеся с масками солдаты подняли глаза и вздрогнули: на них смотрело нечеловеческое, мышиное лицо, иззелена бледное, снабженное ребристым хоботом, подсоединенным к цилиндрической коробке.
– Ну что, ясно?
Взвод охнул и перекрестился: голос прапорщика же сделался глухим и будто металлическим. Все стояли замерев. Высоковцев содрал с себя маску и сморщился, приглаживая волосы.
– Что, ужасающий вид у меня был? – спросил прапорщик у взвода тем самым тоном, который был у него далекой теперь весной, в дни формирования части, когда и он, и они были моложе, яснее и война со всей ее бесконечной и разнообразной, припасенной для них смертью была на тысячи километров западнее.
– Дмитрий Федорович, а это что, обязательно? – дрогнувшим голосом спросил унтер.
Высоковцев лишь посмотрел на него, не отвечая, и, развернувшись, пошел к себе.
К четырем служили полковой молебен. Отец Евфимий, огненный скелетообразный брюнет, кадил из центрального хода на солдат, коленопреклоненных в боковых ходах. Казалось, стихла на эти минуты и гаубичная канонада, под разрывы которой приучились прихлебывать из оловянных кружек, свертывать цыгарки, писать письма.
– Святый Боже, святый крепкий, помилуй нас, – повинуясь многолетней привычке, произносил Евфимий слегка нараспев. Он два часа как научился свертывать бороду в подобие свитка и ловко поддевать ее под маску противогаза. Борода мешала дышать, однако расстаться с ней ради газовой атаки Евфимий не мог, не хотел и попросту не имел права. Его и противогаз уговорили надеть в приказном порядке с пятого раза. Он отнекивался и уверял, что как-нибудь «так» переждет, пока ему не пригрозили высылкой с передовой во вторую линию.
К половине шестого увидели, как с немецкой стороны над лесом мелькнула красная, сыплющая искры ракета, ей ответила зеленая с другого фланга, и вновь наступило затишье.
Высоковцев всматривался в бинокль и представлял себе, как подвозят на подводах эти самые баллоны с ядом, осторожно снимают, кладут на доски и направляют раструбами в их сторону, потом надевают противогазы, и все это деловито, как лемуры у Гете…
– Излет, – повторил прапорщик. – Исчерпанность всего. Век все страшней, а мы все тоньше. Одни, как в сумеречной Польше, сидим, не зная ничего. – Стихи сложились в нем сами, и он поклялся запомнить их и записать после атаки. От нарастающего, судорожно свертывающего все его существо волнения он достал папиросу и, пристукнув ею по крышке портсигара, нервно раскурил, скорее для того, чтобы не вдыхать ледяного воздуха подступающей беды.
Сумерки скрыли от него и чахлый лес, где они врылись в землю по горло, огородившись наскоро срубленными столбами с колючей проволокой, и следы кострищ, и развороченную колесами и снарядами траву вперемешку со смятыми флягами, гильзами и окровавленными бинтами.
Слабое, но усиливающееся шипение услышал в половине девятого рядовой третьего взвода Конобеев.
– Га… газы! – крикнул он, вспомнив, что именно нужно кричать, и только потом, услышав дублирование своего выкрика, словно ошпарившись изнутри, потянулся дрожащими руками к противогазной сумке.
– Газы, газы, газы!.. – раздалось в траншеях. Воздух заполнился скрипом взмокшей резины, проклятьями, истерическим плачем, кашлем и окриками. Темнота зазеленела и сделалась непроницаемой.
Втиснувшись лицом в противогаз, Конобеев почувствовал крупную дрожь в каждой клеточке своего юного еще тела и по привычке хотел перекреститься, но пальцы его стукнулись в туго обтянутый резиной лоб и замерли.
Он словно бы увидел себя со стороны, одинокого, маленького, в круглой наблюдательской яме, вынесенной к самой проволоке, свою серую шинель с зелеными петлицами, лицо в поскрипывающей бесовской маске, и мгновенно решил для себя, что Господь не должен слышать его в таком виде. Это было неожиданно для него самого, но так верно, что он сразу подчинился этому внутреннему решению и замолчал. Слова молитвы остекленели в нем, и он добровольно пошел ко дну, сжимая едва нагретую своим теплом трехлинейку, озаряемый вспышками, напрягшийся и безвольный. Дышать было тяжко, фильтруемый воздух был незнакомым, чужим.
Тьма сгущалась. В ней протрещали наугад несколько выстрелов, следом раздался приглушенный взрыв. Согласно заухали орудия, с квакающим визгом понеслась к окопам смерть.
Началось.
Грохнуло поблизости, где-то справа, раздался чей-то знакомый стон.
Знамский встал на крик и распахнул блиндажный полог. Еще на совещании он дал себе верное слово увидеть и увидел, как в траншею клубами затекала зеленоватая муть.
Полковник резко запахнул полог, принял поданный из-за спины противогаз и с натугой натянул резину на исказившееся от напряжения, бульдожье лицо. Сбрасывая умоляющие руки ординарца Лукова, вышел и на прямых ногах стал пробираться ощупью по проходу. Следом, оступаясь и падая, кинулся Луков.
Задушенный вой раздавался совсем близко.
Колени полковника наткнулись на что-то костисто-мягкое, обвешанное, как латами, развинченной амуницией.
Наклоняясь и хватая руками зеленую пустоту, Знамский обхватил мечущееся под собой нечто и с ужасом почувствовал под руками расхристанные волосы, тонкую шею, охваченную шершавым воротом. Хрип удушаемого прошел через Знамского как молния и сотряс его всего, до основания, толчками выщелкивая из трепещущих сосудов окопную копоть. До блиндажа двадцать метров, мелькнуло в нем. Подхватив солдата за локти, Званский, задыхаясь, поволок его по жидкой грязи, но вдруг эти руки, вцепившиеся ему в ремень, ослабели и начали разжиматься.
Тогда полковник изо всех сил прижал к полам шинели отваливающуюся набок солдатскую голову, и вытянулся, будто бы стиснутый столбняком. «Как у Рембрандта, – спасая помутившийся разум, спасительно вспыхнуло в нем. – Стоим, как в «Блудном сыне» у Рембрандта».
И Сын – отходит к Отцу.
Луков схватил Званского как раз в тот момент, когда полковник потянулся содрать с себя противогаз.
…Конобеев, ощупывая затвор, дослал патрон и снова остановился: никто не стрелял. Наваливалась тишина. Никто не рвался через проволоку, выкрикивая немецкие рычащие слова, не хватал его за шкирку, понуждая встать перед неприятелем во весь рост.
Перед окулярами, успевшими запотеть, плыли зеленые клубы. Ад наступал.
Конобееву показалось, что его уже нет в живых. Только отчасти убеждала его в нахождении на этом свете примерзшая к пальцам винтовка, да еще облепивший голову противогаз, сделавшийся ледяным. Зеленые струи обволакивали его, текли по нему, закручивались лентами, кольцами, потом будто изнутри приходила жаркая волна, развеивала их, но они появлялись вновь и заполоняли пространство, выдавливая из него душу.
Но душа жила.
Конобеев не знал об этом, но душа его, вечно зрящая, бесконечно ранимая, стонущая и певчая, жила и каменела от горя.
И тогда Конобеев запел. Из него вырвались сначала слова песни, которую он давным-давно услышал от матери. За этой песней, судорогой сводя побелевшие на затворе кулаки, прогремела внутри него веселая и злая плясовая мелодия.
Извне, от распростертой фигуры его, исходил во мглу лишь металлический хрип, но с каждым слогом родной речи солдат напружинивался, изготавливаясь к броску туда, где все это не будет иметь уже никакого значения.
Но тут позади Конобеева вспыхнул и озарил безобразно избороздившие землю окопы красноватый свет: на русской стороне зажгли прожектор, и Конобеев принял его за сигнал к контратаке. Он уже совсем было решил вскочить, закричать что-то неподобное и ринуться вперед, как чья-то рука вжала его в землю. Обернувшись, Конобеев увидел словно бы себя самого: маска была совсем рядом, бледная, жалкая, мышиная. Его ощупывали. По погонам на офицерской шинели Конобеев узнал прапорщика.
– Шиф? Литши-литши, – проговорила маска по-китайски.
Они легли рядом. Прапорщик, выставив наган, вглядывался в разрывы на горизонте. У Конобеева отлегло от сердца: он увидел, что смертельная зелень почти миновала. Стекла отпотевали изнутри, капли на них тихо стекали вниз и щекотали верхнюю губу. Последний спутанный комок газа пронесся мимо, и солдат увидел, что прапорщик украдкой оттягивает нижний край своей маски…