Сенин почувствовал себя мальчишкой, идеалистом, гнилым интеллигентом, которого так просто обвел вокруг пальца опытный демагог, чьи слова принимал за чистую монету, а возмущение — за справедливость. Сделал бы это Пискарев — не было бы так обидно. Человек он рыхлый, неустойчивый, от него можно ожидать подобного шага. Но Серафим Гаврилович, этот громовержец и правдолюбец, так рьяно рассуждающий о рабочей чести, воспитавший у него самого понятие рабочей чести… Нет, такое не укладывалось в сознании Сенина и примириться с этим было невозможно.
Он пожалел о сделанном шаге. Жертва оказалась глупой, нелепой, ненужной. Вспомнились слова одного сослуживца отца, которого они всей семьей не выносили за цинизм и внутреннюю опустошенность, слова, которые он тогда мигом забыл: «Ты, Женька, из вырождающейся породы карасей-идеалистов. Это у тебя от папеньки с маменькой, от музыки и прочих искусств, уводящих от реальности. Лечись от этой болезни. Прими за правило подходить к каждому человеку как к подлецу. Ошибешься — ущерба никакого, но ошибаться тебе придется редко».
Многого было жаль Сенину. Жаль уходить с печи — привык к ее быстрому, горячему ходу, жаль расставаться с подручными — ребята — орлы, один к одному подобраны, да и в зарплате потерять придется. А деньги ему очень нужны — сестре жить негде, хотел подсобрать ей на однокомнатную квартиру. И родители теперь не будут с довольной улыбкой показывать ему газеты: «Опять о тебе». Но какое-то другое, сложное чувство, которое существовало подспудно, в котором еще не успел разобраться, постепенно приглушает болевой комок, снимает неудовлетворенность.
Пискарев дошел уже до проходной и повернул обратно в цех. Его глубоко растрогало душевное благородство Сенина — кто когда добровольно уходил с хорошел печи? — и возмутил Рудаев. Знал он Серафима Гавриловича давно и никак не ожидал от него такого бесстыдного отступничества. Не постеснялся народа, вывернул себя наизнанку.
Долго бродил он по цеху, разыскивая младшего Рудаева. Наконец увидел его в разливочном пролете.
— А батя твой, декларатор прославленный, оказался шкурой, — растягивая слова, будто для того, чтобы Рудаев особо прочувствовал каждое, процедил он.
— Ну, ну, полегче! Что, глотнул? — вспылил Рудаев. Пискарев подробно рассказал, как методически и упорно выбивал Серафим Гаврилович Сенина из седла и как нахально влез в него сам.
— Быть не может, — выдохнул Рудаев.
— Если бы я сказки сказывал, то выбрал бы что-нибудь поудачнее. — Пискарев болезненно скривил в усмешке рот и пошел прочь отяжелевший, подавленный.
Однако уйти из цеха, не излив душу, не смог. Подошел к одному сталевару, потом к другому, и скоро вся вечерняя смена узнала о происшедшем.
Рудаев убедился в этом, когда, уходя из цеха, обходил по своему обыкновению печи — люди не смотрели ему в глаза — и понял, какую злую шутку сыграл Гребенщиков с отцом и даже с ним. Небось народ думает: «Протащил своего батеньку на хлебное местечко». II никому ничего не объяснишь, не оправдаешься. Все в цехе уверены, что он — «человек Гребенщикова», «хвост», и, конечно же, посчитают, что это перемещение произведено не без его участия. До сих пор его ни в чем упрекнуть не могли. Даже принимая рапорт, не делал отцу никаких скидок, никаких поблажек. Провинился — наравне со всеми получи свою порцию. Он не демонстрировал своей объективности, он просто был объективным. И хотя отец потом, дома, ворчал на него, в цехе тем не менее никаких вольностей по отношению к сыну не допускал, даже величал на «вы». За это, да и не только за это уважали их обоих.
Рудаев не дождался пяти часов, когда начинался его законный перерыв, и помчался домой — не терпелось поговорить с отцом, втолковать, как выглядит его поступок в глазах людей, повернуть события вспять. А может, отец задумал какой-то маневр?
Отец был на огороде. Без рубахи, в подвернутых брюках, он как ни в чем не бывало поливал грядку с огурцами, и эта идиллическая картинка окончательно взбесила Рудаева.
— Чем ты можешь объяснить свою выходку? — с места в карьер напустился он.
— Выходки бывают у таких мальчишек, как ты, У людей постарше это решения.
— Так объясни свое решение.
— Вот потому, что оно мое, я не собираюсь ни перед кем отчитываться. — Серафим Гаврилович внимательно следил за струей воды, вяло бежавшей из шланга.
— Это все, что ты можешь сказать? И не стыдно перед народом.
— Ни на вот столечко, — с хитрой усмешкой проговорил Серафим Гаврилович, показав на кончик пальца.
— А не переменишь ты свое решение?
— И не подумаю. Я назад не пячусь.
— Ничего себе — не пячусь! — снова возвысил голос Рудаев. — А это что, не задний ход?
— Чего ты на меня кричишь? Тут тебе не цех. И ты тут для меня не начальство. Я здесь хозяин!
— Ну и хозяйнуй на здоровье как знаешь! — зло ответил Рудаев и пошел в дом.
— Чего вы там расшумелись? — спросила его мать. То была очень полная женщина с удивительно моложавым лицом, не утратившая в свои пятьдесят три года девчоночье-наивного выражения глаз. Она стояла в коридоре, прислонившись к стене, и хотя немногое разобрала из разговора между отцом и сыном, но по выражению лиц и жестам почувствовала, что произошла серьезная размолвка. — Напрасно ты так, Боря…
— Ах, мама, ничего ты не понимаешь… — отмахнулся Рудаев и, сняв со шкафа чемодан, направился в свою комнату.
— Да расскажи хоть толком, что произошло, — заглянув в дверь, жалобно простонала мать.
— Это тебе батя расскажет. — Рудаев едва шевелил посеревшими губами.
Принялся укладывать вещи. Костюм, один, второй. На первых порах хватит. Белье. Не стоит. Какое летом белье? Трусы да майки. И еще носки. И платки, пожалуй, носовые.
Мать недоумевающе следила за ним. Увидев, что пиджак брошен небрежно, не выдержала, сложила его по всем правилам — подкладкой наружу, рукава внутрь.
— Ты же не забудь портфель, — сказала она, решив, что сын уезжает в командировку, но, когда увидела, что он снимает с полки книги, всполошилась: — Куда нагружаешься так?
— Не могу я здесь, мама…
— Почему?
Руда ев тяжело вздохнул.
— Не могу…
— Боря, поехал бы ты на море, покупался. Ведь так бывало: окунешься — и весь свет вроде уже по-другому выглядит. И у него за это время перегорит. Он же отходчивый.
Рудаев задержал в руке отобранные книги, но только на мгновенье. Бросил их в чемодан.
— Нет, не могу. — Он обнял мать, виновато заглянул в глаза, понимая, что главное страдающее по-настоящему сейчас лицо — она. Совсем опустевает ее гнездо. Еще год ждать, пока вернутся младшие дети: Юрка — из армии, Наташа — из института, если вообще вернутся. Юрку может на новостройки потянуть. Натка, чего доброго, замуж выскочит и останется в Харькове. Вспомнились вычитанные где-то строчки: «Старость наступает у матери, когда мать остается одна». Смахнул со щеки у нее слезинку, просяще сказал:
— Не сердись, мама… Не за себя обижен… И не удивляйся, если к вам знакомые ходить перестанут.
— Да что же это такое делается!..
Больше она ничего не сказала — душили слезы.
Направляясь к машине, Рудаев бросил быстрый взгляд на отца. Тот видел, что сын уезжает, но и бровью не повел. Только шланг крепче сжал в руке, отчего струя пошла веером.
Отношения отца с сыном испортились давно. Серафим Гаврилович хотел, чтобы после школы Борис работал с ним в одном цехе, хотел сам обучать его всем тонкостям сталеварного дела. Но Борису не понравился старый цех, и он уехал в Макеевку на новые печи. Позже Серафим Гаврилович все же пришел к выводу, что сын был прав, но ослушания не простил и затаил обиду. Вернувшись в Приморск, Борис поселился в родительском доме ради матери: привыкла к большой семье, к большим заботам и безлюдья в доме не выносила. Да и просить квартиру при сложном положении с жильем было стыдно.
Сейчас он пожалел об этом. Он не знал, куда ехать. В гостинице с местной пропиской не примут. А если в заводское общежитие? Снова мысли о доме ворвались в сознание. «Неласковый муж, неподступный отец. Что-то у него кержацкое, въедливое. Замкнется — никакого ключа не подберешь, разозлится — ни на какой козе не подъедешь. Трудновато сейчас будет маме одной с ним».